А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Не выпуская из рук палок, они легонько, очень нежно гладили друг друга по руке, чуть касаясь кончиками пальцев, самыми кончиками, а две пары губ, не переставая, говорили, и две пары глаз были устремлены кверху, словно надеясь в небе увидеть отражение того, кто стоял перед ним… Они говорили быстро, тихонько смеясь, и лица их были совсем близко, и они легонько притрагивались друг к другу. Им было совершенно безразлично, что кто-то на них смотрит и, может, отпускает замечания в их адрес… В какой-то момент его дрожащая рука притронулась к ее руке, выше локтя, у самого рукава. Она с невероятной мягкостью взяла его руку, поднесла к своим губам и не то тихонько коснулась ее поцелуем, не то велела руке замолчать – вернее, велела ушам, которыми были поры этой руки, или же сделала движение губами, которое было и поцелуем и речью одновременно. Когда Плинио на минуту избавился от впечатления, которое все это на него произвело, он вдруг заметил – в первый раз за все время, – что и слепой и слепая, в особенности он, очень некрасивы. Очень молоды и очень некрасивы. Оба худые. У него длинная шея и правильной формы нос, а она – рыжая, и кожа на лице – красная. Но богом данная слепота ставила их выше этих препятствий, этих помех, таких обычных для нормальных, зрячих людей. Если оба они слепы от рождения, то как они представляют себе красоту? Какими «виделись» они друг другу? Какую красоту создавало, рисовало и внедряло им через поры сердца осязание, что стоит для них за этим словом? Вот они, в глазах всего мира двое возлюбленных, связанных присущими им нитями, где нет света, и она целует и говорит что-то его руке, едва касаясь ее краешком губ, а он с застывшей на лице странной улыбкой, не переставая, шевелит губами, словно шепчет молитву, и молитва расцветает на его лице нежностью, о которой знают только он и небо… Они лишены дара видеть прекрасное… прекрасное, которое может найти отзвук лишь в тончайших нитях сердца, в собственной нежности, в лучшей части твоего существа. Но им, к счастью, не дано видеть и безобразного, мерзкого, что есть в этом мире, не дано прочесть на лицах страха, мучений и равнодушия, как читают эти люди, которые, разговаривая, смотрят друг на друга.
Плинио испытал прилив чувства долга. Он всегда был рабом долга, своих обязанностей. Даже когда делать было нечего, он все равно думал о том, что должен делать. Мадрид, разбивающий все иллюзии, полный жизни, рождающий тоску, – завораживающий и возбуждающий Мадрид бросал ему вызов, подвергая сомнению его профессиональную пригодность – его, начальника Муниципальной гвардии Томельосо. Не мог он сдаться и пойти на поводу у этой запутанной ситуации… Он должен узнать, что произошло с сестрами Пелаес, обнаружить их, живых или мертвых, в чем его с полным основанием убеждал дон Лотарио. Собрав остатки энергии, Плинио расплатился за кофе и вышел на улицу. Не в силах преодолеть искушение, он подошел к слепой паре послушать, о чем они говорят. Вблизи, когда их больше не разделяло стекло, они показались ему менее значительными, показались ему еще более худыми и маленькими, еще более слепыми. Он не понял ничего. Они говорили, пришептывая, и слова были словно мыльные, округлые – какое-то месиво из поцелуев и вздохов. Неожиданно они замолчали и лица их напряглись. Должно быть, они заметили его тень, его дыхание, заметили, что он заслонил им солнце. Ласка повисла в воздухе, на глаза упали веки. Тело обратилось в слух в ожидании подступающего странного и беспокойного ощущения. Плинио перешел на противоположную сторону и оттуда увидел, как тотчас же движения пары словно потеплели, снова зашевелились губы, опять устремились кверху глаза и кончики пальцев слились в поцелуе. Заложив руки за спину, он направился к дому сестер Пелаес.
Он подошел к двери – ей было не меньше сотни лет. Сколько повидали эти широкие пологие лестницы: легионы мертвецов поднялись по ним за эти годы, те, что давно обитают на кладбищах за городом. И в последний день своей жизни они задумчиво поднимались или спускались по этим лестницам, глядя в пол, касаясь перил почти прозрачной рукой. Усатые почтальоны с тяжелыми сумками за плечами; женщины, страдавшие одышкой; девицы в туфлях на каблуках и с синяками на ляжках, оставленными пальцами ремесленников и господ; военные. Сколько сеньор, наизусть знавших молитвы и нищету, волочили по ним свои непременные церковные скамеечки. Сколько детишек в матросских костюмчиках, детишек, которые считали себя бессмертными. Сколько помойных бачков, набитых газетами и чудодейственными молитвами падре Кларета, видели эти ступени. Больше века было этому деревянному настилу. Сколько гробов вынесли по нему на плечах! Сколько воплей раздирало тишину подъезда по субботам в 1898 году. И сколько раз, возвращаясь из театра, кто-то поднимался по этим ступеням, напевая себе под нос лучшую арию из последней комической оперы! А сколько торопливых объятий видела эта лестничная площадка! А на этой кто-то, может, в первый раз почувствовал одышку… Сквозь облупившуюся роспись цокольного этажа на отсыревшей стене проступали старые модернистские мотивы, которые Плинио заметил в первый день. Прежние жильцы не вернутся – их унесла парка, а эти розово-зеленые букетики, написанные в ту пору, когда добрые старые времена Испании умирали, тонули в водах Сантьяго-де-Куба, – эти розочки возвращались. В деревне следы людей стираются, а в городе они оседают в добротных домах, сделанных руками человека. В городе все что ни возьми основано на воспоминаниях о вещах ушедших, на могильной грусти, на следах иссушенной плоти и инерции костей. Разве в поле помнят о смерти, об ушедших? Зреет новый колос, вновь пробиваются виноградные побеги, свежий перегной устилает землю, и россыпи облаков каждую ночь меняют свой узор, а ветер – направление, а там, глядишь, и снова первые ласточки; в деревне, как в детстве, все вокруг то и дело меняется, быстро забывается то, что совсем недавно случилось. И уже все готово к тому, чтобы начаться сызнова. А в городе – да, старина, – в городе без устали перемалывается тоска, на каждом шагу – наводящие страх свидетельства, лестницы, по которым спустилось столько ног, кровати, на которых столько поколений рождалось и росло, шторы из камки, о которые осушалось столько тайком уроненных слез, шкафы с детским бельишком тех, что стали сенаторами и у кого теперь одна одежда – репейник на кладбище… Каждому поколению следовало бы строить свой город, в котором не было бы праха былого, бывших в употреблении биде, и такого добротного и неуходящего воспоминания о смерти, и этих толстых, красных шелковых шнуров на балконных шторах. У каждого поколения должен быть свой город без кладбищ, и все в нем должно быть новым, с иголочки, чистеньким, чтобы не было там фотографий улыбающихся усачей и медальонов, где хранятся белокурые локоны с головок, сквозь которые ныне уже прорастают могучие корни. В дрожь бросает, когда случается найти. на дне сундука длинные панталоны с лентами, заштопанные еще прабабкой. И город, и селения, и дома, как и поля, должны заново одеваться для каждого нового поколения. И чтобы не было в них памятников из камня или бронзы, которые стынут от холода, а ночью на них мочатся, им подрисовывают усы, исписывают бесполезными политическими лозунгами или протестами. И музеев, заполненных призраками в гофрированных воротниках, – да, сеньор, я согласен, нарисованы они отлично, но воронки их глаз нас засасывают, и мы вновь видим «ужасный образ смерти», колею кареты прошлого, столь же печального, как и настоящее, – помол из мириадов тел, печалей, Любовей, зависти, измен, похорон, скорби, увядших грудей, человеческого мусора. Не надо музеев, где вереницы прелестных девушек четыре века подряд улыбаются с дрожащих холстов; не надо музеев, хранящих мертвые картины той жизни, которая сгинула, кончилась, как и мы сами; музеев, где собраны ученый, мудрец, горбун, монах-онанист, человек с семью пальцами, деревенская непорочная дева, которая умерла, так и не разжав ни разу коленей, и учительница-прелюбодейка, умевшая угодить своей страстью сразу многим. Не надо музеев с гипсовыми масками знаменитостей, сделанными через минуту после того, как тот испустил дух. Маска из гипса, плотно наложенного на лицо, на губы и глаза, которые пришлось закрывать плоскогубцами. Маски, изготовленные скульпторами-академиками, которые и сами уже – маски в других музеях, рядом с пыльными письмами, умоляющими о ссудах, проржавевшими орденами и орденскими лентами, похожими на высохшие листья. Музеи с туфельками балерин и сморщившимися шелками и локонами, в которых они танцевали перед Его величеством, чьи забальзамированные останки теперь тоже покоятся в четырех стенах его царства – великолепном раззолоченном пантеоне. Музеи, хранящие портреты вислозадых шутов, улыбки которых, подобно комьям земли, изъедены чернью серы, картины бесполезных баталий, где солдаты ликуют по причине, которой не помнит сам господь бог. Батальные сцены с мертвецами, ранеными лошадьми и мечами самыми примитивными, где вот так же, как сейчас, сгущаются сумерки, окутывая людей странного вида: в перьях, с копьями и со следами венерических болезней на грязных лицах – наградой за любовь смешливых девиц. Ну и ну! А вот портрет Его величества короля, почерневшего, ожесточенно преданного своим страстям – идеям, которые нынче – мыльный пузырь, не более; подгнивший флегматик, незрелый болтун. Короли, умершие от кошачьего укуса, или от клистира, или от загадочных кровотечений в присутствии бледноликих придворных, печально созерцавших их темную блевотину, их грязные бороды, груди, покрытые фальшивыми реликвиями, их старые зады. Древние распутницы, написанные на огромных полотнах, приукрашенные и метафорические, с пропащими глазами, с животами и грудями цвета спелого колоса, распевают старинные романсы. Но веет от них не грехом, не судорогами наслаждения, не разрывающими ночь криками, не разгоряченным чревом и не потными подмышками, а лишь смертью и еще раз смертью. Человек, бедняжка, тянется к воспоминаниям, старается оживить ушедшее, теша себя иллюзией, будто он не умрет… И вот он хранит картины – натюрморты из яблок, которые съел поросенок в эпоху Возрождения, или же безобразную мертвую дичь с поникшей шеей цвета древесной коры, или сторожевых псов, которые жили несколько веков назад, но псов не жалко, потому что они не видят себя в музеях; у псов нет старинных комодов, где бы хранились хвосты их предков, им безразлично, какие они сейчас и было ли вчера. Вот у них совершенная жизнь, она вся умещается между мордой и хвостом, всегда одинаковая, без всякой метафизики и футурологии. Так говорит Браулио. Вот это жизнь – быть тем, что ты есть, без памяти и без надежд, когда все разрешается само по себе, когда только чувствуешь и не думаешь, и есть лишь то, что ты существуешь – сейчас и здесь. Когда не знаешь ни откуда взялись, ни как пройдут наслаждение и боль. Это действительно жизнь, черт подери! Это и значит быть частью природы, жить без этой тени, которая следует за тобой от рождения до смертного часа, грызя тебе мозг и сердце, пока ты дышишь. Жить вот так, ничего не оставляя от себя, вот он, наверное, самый смак!
Когда Плинио вошел в квартиру сестер, у Гертрудис сидела Долорес Арничес, швея, которую Гертрудис специально задержала. Швея сидела на кушетке. Это была худая женщина в очках, с непонятно куда устремленным взглядом. Она еле кивнула и уставилась на что-то поблизости от Плинио. Гертрудис объяснила, что Долорес приходила сюда раз в неделю шить. И последний раз была в день, когда исчезли сестры.
– Пусть расскажет, пусть она вам расскажет.
Долорес начала рассказывать, как школьник отвечает урок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32