А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый...
Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста-поэта - соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.
Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и "внимали" ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал "Лебедь умирающий".
На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова "Лебедя умирающего", а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили "Майскую ночь". Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное - унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
Я вспоминаю чье-то изречение: "Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле".
Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
...С плачем деревья качаются голые...
Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.
...С плачем деревья... качаются голые...
Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди - существа, подобные мне, - исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.
Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.
Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:
...С плачем... деревья... качаются... голые...
Что-то легко упирается мне в грудь с правой стороны. Я гляжу на это "что-то" и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей-Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с запястья наручник палки. Меня окликает китаец, и я прихожу в себя.
Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию - Ленин.
- Капитана, твоя шибыка скушна! - восклицает он и повторяет: - Шибыка, шибыка скушна...
Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:
- Андрей, надо покончить с ним.
- А за што? - спрашивает Андрей.
Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце, как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.
- Не твое дело спрашивать! - кричу я.
Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея-Фиалку.
- Нечем, скородье, - оправдывается он, беря под козырек.
Несколько голосов поддерживают его:
- Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.
Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею-Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет "чем".
Своего страшного "первенства" Андрей-Фиалка не уступит никому.
Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист-поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:
- А ну...
Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.
Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.
Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как-то сразу глубоко ввалились.
Гимназист-поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:
- Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека - ге?
Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего-то ждет.
- А нну! - вскрикиваю я.
Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из-за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.
Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобности и страха рука у него завяла.
Высокий джени-китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно-синие кольца.
Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:
- А нну!..
Он, уж не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронзить насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени-китайца.
И оба они - и гимназист и китаец - одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи джени-китайца, соединил их каким-то мгновенным током.
- А ну! - в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, что боль вызовет бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.
Я угадал. Гимназист-поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как-то странно, по-заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени-китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист-поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.
Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени-китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтобы сохранить равновесие и выпрямиться.
Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:
- Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь...
Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.
Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.
Андрей-Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.
Отходя в сторону, он сумрачно произносит:
- Не убегет, скородье, китаеза, мама-дура, никуды.
Сейчас же откуда-то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:
- Не убежот, не убежот... Куда ж он убежот, начальник?
Андрей-Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломаный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломок клинка, начинает другим камнем "оттягивать" и заострять конец.
Ему неспособно, и камень ссаднит ему руку.
Андрей-Фиалка свирепеет.
Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь. Андрей-Фиалка "кует мечи". Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:
- Взял бы инструмент из повозки.
Но Андрей-Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий - адская машина. Он по-мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:
- Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?
Так он называет гимназиста-поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уж обсуждали меж собой судьбу гимназиста.
Я решаю оттянуть им это удовольствие.
- Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.
- То-то, - соглашается Ананий, - и я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. - Но, помедлив, он снова намекает: - А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По-тамбовски, по-нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, - бросает он, вглядываясь в небо.
Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.
От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу-ихтиозавру - границе - человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.
Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди еще не смогли ответить на вопрос: что есть причина войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия - Ленин?
Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне "уж все равно". Я - "сокол", о котором писал Максим Горький:
Безумству храбрых поем мы славу.
...Безумству храбрых - вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто-нибудь усомнится, что я - "сокол", что я "безумство храбрых"...
О нет. Я не обречен. Ибо "безумство храбрых - вот смысл жизни сей".
Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков - "вот смысл жизни сей".
Я - "сокол". "Безумству храбрых поем мы славу..."
Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу "все, я прямо скажу, спокойно". Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом по двое спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.
Артемий держит веревку лодки-оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.
Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.
Шанцевый инструмент уложен. Кто-то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают - он садится и ставит ящик себе на колени:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста-поэта - соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.
Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и "внимали" ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал "Лебедь умирающий".
На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова "Лебедя умирающего", а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили "Майскую ночь". Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное - унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
Я вспоминаю чье-то изречение: "Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле".
Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
...С плачем деревья качаются голые...
Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.
...С плачем деревья... качаются голые...
Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди - существа, подобные мне, - исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.
Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.
Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:
...С плачем... деревья... качаются... голые...
Что-то легко упирается мне в грудь с правой стороны. Я гляжу на это "что-то" и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей-Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с запястья наручник палки. Меня окликает китаец, и я прихожу в себя.
Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию - Ленин.
- Капитана, твоя шибыка скушна! - восклицает он и повторяет: - Шибыка, шибыка скушна...
Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:
- Андрей, надо покончить с ним.
- А за што? - спрашивает Андрей.
Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце, как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.
- Не твое дело спрашивать! - кричу я.
Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея-Фиалку.
- Нечем, скородье, - оправдывается он, беря под козырек.
Несколько голосов поддерживают его:
- Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.
Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею-Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет "чем".
Своего страшного "первенства" Андрей-Фиалка не уступит никому.
Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист-поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:
- А ну...
Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.
Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.
Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как-то сразу глубоко ввалились.
Гимназист-поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:
- Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека - ге?
Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего-то ждет.
- А нну! - вскрикиваю я.
Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из-за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.
Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобности и страха рука у него завяла.
Высокий джени-китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно-синие кольца.
Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:
- А нну!..
Он, уж не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронзить насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени-китайца.
И оба они - и гимназист и китаец - одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи джени-китайца, соединил их каким-то мгновенным током.
- А ну! - в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, что боль вызовет бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.
Я угадал. Гимназист-поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как-то странно, по-заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени-китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист-поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.
Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени-китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтобы сохранить равновесие и выпрямиться.
Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:
- Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь...
Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.
Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.
Андрей-Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.
Отходя в сторону, он сумрачно произносит:
- Не убегет, скородье, китаеза, мама-дура, никуды.
Сейчас же откуда-то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:
- Не убежот, не убежот... Куда ж он убежот, начальник?
Андрей-Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломаный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломок клинка, начинает другим камнем "оттягивать" и заострять конец.
Ему неспособно, и камень ссаднит ему руку.
Андрей-Фиалка свирепеет.
Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь. Андрей-Фиалка "кует мечи". Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:
- Взял бы инструмент из повозки.
Но Андрей-Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий - адская машина. Он по-мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:
- Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?
Так он называет гимназиста-поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уж обсуждали меж собой судьбу гимназиста.
Я решаю оттянуть им это удовольствие.
- Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.
- То-то, - соглашается Ананий, - и я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. - Но, помедлив, он снова намекает: - А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По-тамбовски, по-нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, - бросает он, вглядываясь в небо.
Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.
От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу-ихтиозавру - границе - человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.
Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди еще не смогли ответить на вопрос: что есть причина войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия - Ленин?
Но я не хочу отвечать на эти вопросы. Мне "уж все равно". Я - "сокол", о котором писал Максим Горький:
Безумству храбрых поем мы славу.
...Безумству храбрых - вот смысл жизни сей. Пусть хоть кто-нибудь усомнится, что я - "сокол", что я "безумство храбрых"...
О нет. Я не обречен. Ибо "безумство храбрых - вот смысл жизни сей".
Моя жизнь, мой смелый кровавый рейд в страну большевиков - "вот смысл жизни сей".
Я - "сокол". "Безумству храбрых поем мы славу..."
Вернулся Артемий и доложил, что на противоположном берегу "все, я прямо скажу, спокойно". Я приказываю начать переправу. Люди тихо, гуськом по двое спускаются к воде. Лошади, обнюхивая воду, тихо храпят, но теперь они послушны.
Артемий держит веревку лодки-оморочки в руках и тихо растолковывает своим помощникам, как надо укладывать шанцевый инструмент.
Потом умолкает и надолго задумывается, глядя в сторону России.
Шанцевый инструмент уложен. Кто-то из людей приносит на руках цинковый ящик. Идет он осторожно, боясь оступиться. Лодку придерживают - он садится и ставит ящик себе на колени:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16