А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Она выпила, но и это не помогло. Померла лишь, когда залезли на крышу и венец подняли. Да и то перед тем, как дух испустить, своим же домашним свинью подложила: перину, на которой помирала, велела спрятать в клеть и строго-настрого запретила на нее ложиться или продавать. А та перина была единственная в доме. Все спали на тощих тюфячках, но и теперь, знать, им на мягоньком не понежиться, если, конечно, не решат старой ведьмы ослушаться.
Народ верит, что ведьма – она и по смерти ведьма: из могилы, случается, встает, живых мучает... Некий предусмотрительный человек – видать, из тех, кому сапожничиха успела насолить, – тайком забил ей в могилу осиновый кол. И теперь ей нипочем было не подняться из гроба!
Однако, ведьма или не ведьма, сапожникова баба была родной матерью Ефимьи, и та очень тосковала после ее смерти. Когда ж схоронили отца, почти вовсе не уходила с кладбища.
* * *
Как-то раз, уже на пороге лета (черемуха тогда цвела), Елизавета не дождалась Федора на могилке Елагиных и решилась сама его поискать. Бродила, бродила меж холмиков, да вдруг вышла к сторожке.
Федора не было и здесь. На крыльце сидела огромная толстая баба с тяжелыми прямыми плечами и плоским неподвижным лицом. Елизавета ее уже как-то раз видела. Это была старшая дочь сапожника, Фимкина сестра, хотя большего несходства, чем между ними, было невозможно вообразить. Роднило их, кажется, лишь то, что обе уродились неряшливы до безобразия, и вид у них был такой, словно они засижены огромными навозными мухами.
Так вот, эта сестра сидела на крылечке Федорова домика, широко расставив шишковатые босые ноги и свесивши промеж них грязный подол, куда были ссыпаны семечки. Шелуху она сплевывала прямо на ступеньки, тупо глядя вдаль своими словно бы незрячими глазами. А Фимка стояла тут же и с неописуемой яростью кромсала ножом синюю мужскую рубаху. Лицо ее при сем было вовсе неподвижным, и Елизавету поразило внешнее равнодушие в соединении с ожесточенною работою быстро мелькающих рук. Нож был, по всему видать, тупой; ей приходилось прилагать большие усилия, чтобы справиться с крепкой тканью.
– Пропал... пропал мужик! – выкрикивала она хрипло, и Елизавета вспомнила, что уже слышала сие. – Пропал!
Елизавета замерла, с трудом подавляя внезапно возникшее желание вскочить на крыльцо и отвесить ополоумевшей бабе полновесную затрещину. Рубаха была мужская и, вне всякого сомнения, принадлежала Федору.
– Ты, бабонька, часом не спятила? – холодно произнесла Елизавета. – Чего добрую вещь портишь? Ишь, расхозяйничалась тут! Вернется Федор, по головке не погладит!
Фимка застыла как соляной столб, а сестра ее медленно обратила на Елизавету взор своих маленьких глазок.
Та невольно отступила на шаг. Безумие – тупое, непроглядное безумие, чудилось, набросилось на нее и поползло по всему лицу и телу, мелко перебирая мягкими, паучьими лапками!.. Баба некоторое время сидела, уставясь на нее, потом отвела глаза и так же тупо устремила их в пространство.
Фимка тем временем затряслась, будто в падучей, и завыла нечленораздельно, так что Елизавета с трудом могла разобрать.
– Загубил... загубил, ссильничал сироту! Ништо! Отольются ему мои слезыньки! Разве зря я на материну перину легла? Прохор-то, слышь, пропал... сторож тут раньше был. Пропал, пропал мужик!..
На губах ее выступила пена, босые ноги беспорядочно били в доски крыльца. И все это, вместе с оцепенелостью ее сестры, было до того жутко и отвратительно, что Елизавета кинулась прочь. Она быстро шла по кладбищу, размышляя над тем, что услышала. Ссильничал, видите ли! Даже зная Федора столь мало, сколько знала его Елизавета, можно было положа руку на сердце утверждать, что ни на какое насилие он не способен. А коли впал-таки Федор в грех, то, без сомнения, сия пакостная бабенка его во грех и ввела. И если теперь существует сторона страдающая, то она – отнюдь не жуткая кликуша Фимка, а именно Федор.
Конечно, все непросто! Елизавета далека была от того, чтобы предполагать сложность сердечных переживаний только среди людей родовитых и именитых. Те, кого господа снисходительно числят простым народом, являют миру такие типы и характеры, перед которыми склонился бы и сам Шекспир! Елизавета вспомнила поруганных Валерьяном любавинских девок, гибель старосты, загнанного в болото, самоубийство Марьяшки... Много, ох, много тайн сокрыто за волоковыми окошками, за бревенчатыми стенами! И встреча с Фимкою произвела на нее самое тягостное впечатление именно потому, что она ощутила здесь нечто черное и злобное, медленно, как ржа железа, разъедающее душу. Это было ей хорошо знакомо! Такого испытать она и врагу не пожелала бы, не то что добряку Федору. Но увы, судьба у нас совета не спрашивает!
Погруженная в свои мысли, она не замечала, куда идет, и наконец уткнулась в черемуховые заросли. День был яркий, солнечный, щедрый на краски и звуки, а здесь, в тени, крылась пряная осенняя сырость... И тут же увидела она того, кого искала.
Федор сидел на земле, обхватив руками колени, и глядел на крест, полустертая надпись коего гласила, что здесь лежит дочь одной из богатейших фамилий Нижнего, умершая в расцвете юности. Минуло тому уже немало времени, и черемухи вокруг разрослись предивные! А в том году их раннему цветению и вовсе не было предела.
– Что ты здесь, Федор? – Елизавета мягко тронула его за плечо.
– Сижу... думаю, – отвечал он, не повернувшись. – Вот, чудится, вопрошает она: на что я здесь, а не на воле?.. И сколько их таких тут, сколько, господи!
– Не страшно тебе здесь? – сочувственно спросила Елизавета. Федор поглядел на нее с болезненным недоумением:
– Страшно. А как же! Они знаешь какие, барыня?
– Они? Кто ж они?
Федор молча повел глазами. На его лице выразилось отчаяние.
– Да полно, – мягко сказала Елизавета. – Им ли держать на тебя обиду? Ты ли им не служишь?
– Служу, – пробормотал Федор. – Не служу, а... отслуживаю. Отмаливаю!
– Отмаливаешь?! – Елизавете почему-то вспомнились Фимкины слова. – Какой же грех ты пред ними совершил?
И вот тут-то, под черемухами, возле последнего пристанища осьмнадцатилетней Ангелины Воздвиженской, и поведал ей кладбищенский страж о том, что случилось с ним чуть более месяца назад.
Могилу Фимкиной матери, притулившуюся под самою оградою, словно на выселках, да еще с этим осиновым колом, туда воткнутым, Федор всегда обходил стороной, даже не прибирал, не то опасаясь, не то брезгуя. Но когда рядом вырос холмик над гробом сапожника Ефима, волей-неволей начал блюсти его. И вот как-то на рассвете, делая обход своему хозяйству, нашел Федор на этой свежей могилке недвижимую и, как ему сперва помстилось, мертвую фигуру. То была Фимка. Федор не сразу понял, жива ли она или уже отдала богу душу, воссоединилась с родителями.
Федор, перекрестясь, поднял ее худое, закоченелое тельце, да вдруг померещилось ему биение жилки на грязной тощей шее... Фимка оказалась живою, только до последней степени изголодавшейся и ослабшей, даже говорить не могла. Федор отнес ее в сторожку, ожидая, что оклемается да уйдет домой. Очнувшись, Фимка сказала, что идти ей некуда, дом сгорел: наверное, подожгли соседи, всегда ненавидевшие и боявшиеся их семью из-за матери, да и просто потому, что пришлые, чужаки.
Так она и осталась у Федора. Сперва он лишь ходил за нею, поил да кормил. Потом, когда выправилась да окрепла, незаметно привык к ней, сошелся. Звал под венец – она со злобою отказалась. Так и жили. Скоро после того прибрела к ним Фимкина сестра, поселилась, не спросясь особо.
Все сие выложил Федор без охоты, скупыми словами, и Елизавета опять подумала, что все непросто. Ох, как непросто...
– Помню, барыня, – вдруг вымолвил он, поворотя к ней лицо со странно расширенными глазами, – когда поднял ее с могилки, Фимку-то, вдруг смерклось все, ровно не рассвет восходил, а ночь наступала... Тихо, холодно сделалось! Как бы дыхание затаилось у всего, что вокруг. А ночью тою, слышь-ко, снилось мне, словно средь зимы, на снегу, задавили меня две змеищи крылатые...
– Злая твоя Ефимья. Сущая змея! – Елизавета вспомнила сцену на крыльце.
Федор кивнул:
– Злая, истинно. Боюсь я ее. Давеча занедужила, скрутила ее какая-то лихоманка. Я ей малины заварил, а она бормочет: «Дай лучше крови высушенной!» Потом опамятовалась: это, мол, тебе почудилось, это я в бреду. Может, и так оно...
– Господи! – Елизавета перекрестилась похолодевшею рукою. – Да как же ты? Зачем тебе все это?!
Он помолчал.
– Слыхала ли ты, барыня, что говорят знающие люди? Будто смерть лишь поначалу страшна, а как войдешь в тот коридор, и ворочаться не хочется?.. А если Фимка простить мне не может, что вернул ее?.. К жизни вернул. Вот и живу меж двух огней: Фимка меня ненавидит, что от смертных врат отвел, они... – Федор повел рукою вокруг, – они за то, что у них ее отнял.
– Ну, знаешь, Федор! Можешь поверить: им на тебя не за что быть в обиде, – сказала Елизавета.
Ах, как же кипела, буйствовала вокруг черемуха! Опьянелый ветер бушевал в верхушках, и аромат ее, до боли в сердце, сладостен. Бился от счастья жизни белый мотылек в косом солнечном луче. И светло, светло было в бездонной выси! Не хотелось в тот миг думать о смерти. И никакое предчувствие не захолодило Елизавете сердце.
4. Кладбищенский страж
Не прошло и полугода, как рамки Нижнего уже сделались тесны Вольному! Настало лето, и его вновь поманили к себе волжский плес и окрестные леса. Виделись они с Елизаветою теперь редко. Она больше довольствовалась слухами о Гришке-атамане, чем общением с ним.
А ему не было угомону! Изобретательность его оказалась такова, что даже сбившиеся с ног солдаты порою недоумевали, то ли матом крыть неуловимого вора, то ли смеяться неистощимости его причуд. Собственно кража и собственно добыча влекли его куда меньше, чем необходимость нагородить вокруг каждого дела плетень уверток, уловок, подходцев, отвлекающих маневров... Даже пропитание для соумышленников добывал он, не покупая или крадя, а ошеломляя округу затейливостью самого малого своего предприятия.
Как-то, придя в Арзамас, шайка Вольного отыскала на окраине пустую избу и устроила в ней нечто вроде калашного заведения. Оконце затянули бычьим пузырем, чтоб не видать было, что происходит внутри. Лишь только настало утро, удалые молодцы Вольного начали в избе тереть камень о камень, дабы прохожие думали, будто в калашном заведении муку мелют. Вольной посыпал себе голову мукою, чтобы больше быть похожим на калашника, и высунулся в окно. Увидав проходившего мимо мужика с бараньей полутушею (неподалеку был базар), он подозвал его, взял все мясо и, посулив, что сейчас вынесет ему деньги, передал мясо товарищам, кои тотчас ушли из избы другим ходом.
Соскучившись ждать, мясник вошел в избу и никого в ней, конечно же, не нашел. Собралась толпа, он сообщил прохожим свое горе. Общее мнение сошлось на том, что люди не могли исчезнуть бесследно, а стало быть, баранины его лишили черти: из преисподней вышли, в преисподнюю и канули!..
Но частенько проделки Вольного и его ватаги были не столь безобидны. И хоть народная молва и восхищалась удалью Вольного, щипавшего богатеев, Елизавета не удивлялась, что ее чувства к нему напоминают переменчивый апрельский денек...
* * *
Выслушав от Федора историю его связи с Фимкою, к которой его привлекло, конечно же, одиночество и тоска после гибели Марьяшки (сердечная скука порою так шутит с русской душою, что потом только диву даешься... Вот именно – потом, когда уже довело до греха!), Елизавете вдруг захотелось выбросить из своей жизни все неудовольства и недоразумения, насладиться своей молодостью, красотою, счастьем. Она почти не выходила из дома, а ежели все-таки приводилось, то со всех ног спешила обратно, уверяя себя, что уж нынче-то ночью Вольной придет непременно, и они вновь обретут счастье в объятиях друг друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53