А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Впрочем, может, он и правда слышал об этом.
Терёша хлопнул меня по плечу:
— Ну вот, ты уже щипаный тетерев! От такой руки уберёгся.
Лето запахнулось густым раскатышем зелени. Росы стояли жгучие, травами угнетённые. Пролились дожди. Разворошили листвяные засыпи дубрав, дремотные хвойники, подперевшие небо по всей Белой Руси. В Москове мы уже прижились. Особой нужды в нас князь не испытывал, и потому целыми днями пропадали мы на вольных разъездах, забираясь так далеко, что едва хватало времени вернуться к вечернему огласу старшины. Гурт сотню не распускал, но и делом не тревожил.
— Осенью — по домам, вот увидишь, — шепнул мне как-то Матюша Дубинец. Но в небе ещё держался летний раскатный громник, еще не отзеленели леса, и осень было не углядеть глазами.
Однажды, пустившись поймой реки до нижних затонов, где рыбачили финны, мы с Матюшей наткнулись на конный разъезд гридей. Княжьи тельники проводили нас взглядом и неторопливо подались к лесу.
— Эти просто так кататься не станут. Значит, Гург где-то рядом, — заговорил Матюша.
— Чего ему здесь делать?
— Должно быть есть нужда.
Луговина стала топкой, и мы повернули коней к березняку.
— А скажи мне, боишься ли ты смерти? — почему-то вдруг спросил я Матюшу. Он поднял брови, вдумался и сказал:
— А чего её бояться? Всё равно когда-нибудь помрёшь. Днём раньше, днём позже. Я так себе думаю: боится тот, кто до жизни жаден, кто живёт и никак нажиться не может. Так вот, представь себе, их в первую очередь и убивают. А я как-то спокоен к жизни. Всегда могу её отдать, но и от лишнего часа не отхожусь. А почему ты спросил?
— Да так, вспомнил про мою стрелу.
— Эх, хорошо бы ноги размять, — перевёл на другое разговор Матюша.
Я кивнул, и, добравшись до низкой травы, мы спешились. Тянуло в лес. Он пах сырой берёзой и мховой прелью. И ещё точно какая-то тайна, притаившаяся в нём, звала меня. Матюша возился с ремнями, отпуская конское брюхо от ездового запруга, и я не стал его ждать. Берёзы шумели, трепеща всей своей листвяной россыпью, а где-то далеко за этим шумотным царством одиноко растревожилась кукушка. Я пошёл на её голос, и вдруг прямо передо мной оказалась низкая земляная изба, какую везде встретишь по реке Московице. В так избах живут белоголовые финны, что рыбачат здесь с незапамятных времён. Но в стороне от этой избы к длинной жердине были привязаны нерассёдланные кони. Их была пара, и один, соловый, завитой кудлач, принадлежал Гургу. Поблизости никого не оказалось. Должно быть, Гург отослал своих тельников в лес, чтобы не мешали. Я решил подойти поближе. Из-за приоткрытой двери слышался негромкий разговор.
— Буду я Киев воевать, буду! Зря, что ли, такой бурун идёт от Голяди смолечанской до Новоторжища. Зашевелилась Русь, властолюбца просит.
— На Руси всяк властолюбец, — ответил Гургу женский голос.
— Нет, не про тех я. Такого ждёт она, который бы шапкой её перемахнул, рукой своей прикрыл… Но не потому на Киев пойду, голубица моя, что клятвой со Святославом повязан, не потому. — Гург шумно вздохнул. — Не потому… А памятью отца моего Владимира Мономаха. Не Святославу в Киеве сидеть, а мне.
— Значит не миновать тебе Дикого Поля, — снова послышался женский голос. — Недаром люди говорят — погибель нам через Дикое Поле.
Гург надолго замолчал, и я вдруг услышал, как его широкий шаг подступил к двери. Отпрянув к широкотелой берёзе, я замер, боясь даже вздохом выдать своё присутствие. Скрипнула дверь. Гург протяжно вдышался в сладовый воздух берёзового леса и заговорил снова:
— Да, Дикое Поле плетью не перестегнёшь… Дикое Поле — это больше, чем хворь наша. Кто из нас кого к себе присоединит? А нужно присоединять ли? Народ этот — черняк, не в присоединении к нам стоять должен, а в подчинении. И подчинять его нужно не мечом, а его же собственной выгодой. Нуждой, долговой зависимостью, верой! Вот уж слово великое: вера! Заставь их верить в нашу силу против их немощи, и плётки не нужно будет прикладывать. А того верней, если у них в самих себе покоя нет. Значит, не до нас им. Да главное, чтоб не на нас они своё единство укрепляли. Вот и теперь половец трудам моим в подмогу… Что ж ты закручинилась? Замучил я тебя разговором-то?
— Пойдёшь на Киев и дорогу к Москову забудешь.
— Не забуду, голубица моя, не забуду. А хочешь я тебе город подарю? Прямо здесь и поставлю, на реке Московице. Твоим он будет. И назову его по-женски. Вот хоть бы и Московицей. Или Московой.
Их голоса стали тише, а я быстро пошёл к нашей остановке. Матюта сидел на траве и копошил веткой пучковатый кусток гольяна.
— Едем, — сказал я ему, — пора уже. А осенью, знаешь ли, по домам не придётся.
В ту ночь спалось плохо. Душно. Слышно было, как где-то скребутся мыши, и нос принюхался к их запаху, как тоскливо скрипует сверчок. Я долго мял под собой лежак, пока не понял, что же мне всё-таки мешало. Снизу, из подкладки, саднил бока наконечник стрелы. А я уж думал, что потерял её. Я повертел в руках киевскую вещицу, и забросил её подальше, в пустой угол.
Найти её больше не удалось. Осмотрев потом каждую пядь сенника, я понял, что напрасно трачу время. Стрела не иголка. Не то, чтобы я очень дорожил ею. Хотя она и прибавила мне жизни, но своей тайной власти надо мной не имела. Как некий символ судьбы. Но теперь мне казалось, что стрела эта только приоткрыла завесу моей будущности. И найти её я должен, чтобы заглянуть в эту будущность с её помощью. Может быть, грето в душе я ещё надеялся встретиться со своим противником по той ночной схватке. Тем более, что Гург собирался воевать Киев, а значит, все мы скоро встанем друг против друга. Вот тогда бы я очень постарался вернуть эту стрелу хозяину. Твёрдой рукой и с хорошим наделом. А может быть, мой душевный покой подтачивала противная мысль, что стрелы своих врагов вообще лучше не терять. Плохая это примета. Так или иначе её потеря не доставила мне удовольствия.
Из Москова съехали разом. Всё произошло так, будто князь минуты считал. По боровицким окоулкам пробиралось утро. Дубовые стенцы, запахнувшие всю внутреннюю застройку крепости, обласкало солнце.
— Не жалкуй, Матюня! — слышался Терёшин голос. — Киевские постели будут помятнее московских сенников.
В разговор не тянуло. Подставляя недоспавшие глаза свету, я думал о стреле, о том дымнике, что, как бедун, навёл на меня киевского стрелка, потом задумалось о чистой постели из холстины, о румяных бабах и о малине с молоком. Под молоко лучше пирог с кашей, а можно и запечной ягодник. Ещё бы открыть дверь и пустить в горницу мягкий весняк, только-только прогретый солнцем. Он пахнет проталиной и первыми медоносами…
Стук копыт рассыпался по гулким мосткам над Неглинкой. Дорога повернула к сторожевой башне, одиноко стоящей на пригорке. Вокруг неё шёл остроконечный палисад из гладкотёсанных брёвен. Такие башни называются дымными. На них зажигают смолу для оповещения в случае надобности. Оттуда, сверху, провожав нас взглядом косматый страж московского покоя. Вот и замок остался позади. А дорога шла на перемёт полевых московских выпасов. Ночью пролился дождь, и земля сейчас отходила паром. Копыта ступали мягко, утопчиво. Долго шли полем. Потом лесом. И снова полем… Земля поднималась холмами, такими великими, что их мохнатые плечи подпирали небо. На хлебном поле мы догнали ночную тучу и подставились под её мельковой дождичек. Туча уходила за Рязань, на порубежье. А оттуда, должно быть, на Дикое Поле.
Следующим днём и после из залесской стороны подходили полки. На ветру трещали полотнища стягов, красные и золотые язьпси змеились над вздёрнутыми копьями. Копейщиков было много. Издали каждый полк походил на разыгольчатого ежа. Гурт знал, что противник его, Изяслав, укрепился лучшей во всём христианском мире венгерской конницей. Потому копейщиков было много как никогда.
Наш полевой лагерь, «кош», поднялся над луговиной белыми шатрами. День — другой тишины, — и вот всё пришло в движение. Повозки, кони, нерасторопные обозные мужики и войсковые без счёта.
Холмистыми изгибами по Залесью скрутило реку Трубеж. На том её берегу, что уходит в топкую луговину, — великий князь Изяслав. Он далеко; и мы не видим его шатров. Но по всему изгибу реки наездывают киевские стрельники. Наш берег выше, и потому противник охватнее.
Гурт чего-то ждёт. Говорят, он отправил своего сына в Киев. Для мира, что ли. А сегодня Фёдор Куница принёс известие, что Гург вообще собрался уходить. Так говорят его гриди, что дневалят возле пустого княжеского шатра. Что-то, верно, не заладилось. Странная война. Дурно не то, что не воюем, а то, что напрасно выставились полным сбором, полной своей силой, да ещё вместе с Ольговичем, с его дружиной и с черняками-половцами. Получается как в плохой драке, когда воспалив себя злостью, замахнёшься на обидчика, а ударить и воли нет. И это всё, на что ты способен. Только глазами сверкать и сквернословить. Тот, кто своих старых врагов не изводит, родит себе новых. Враг что болезнь. Пока ты молод и силён духом, всегда сломить её горазд. А как состарился да зачах, — смирился и живёшь с ней рука об руку.
Кияне ездят по берегу реки и злословят:
— Эй, людишки ростовские, вы пошто сюда пришли, разве вас мамки отпущали? Эй, страмцы, а где ж ваш князь, утёк что ли?
Ишь как развеселились. Должно быть, чувствуют, что никакой беды им отсюда ждать не придётся. Гурт так, только замахнулся.
Мы прикрываемся лёгкими щитами. На всякий случай. Бывает, что прилетит оттуда задиристая стрела. Расколоть щит долотяной стрелой с такого расстояния — труда не составит. И всё-таки надёжа. А сегодня поутру склёпывали шеломы с личинами. В походной кузнице. Верное дело — будет атака. Неужели Гург решился? Но вот день прошёл, мы стоим и слушаем насмешки киян. На полянах жгут костры, шатры не убраны и кони на коновязях стоят рассёдланные. Никакой войны.
У Матюши личина суровая, с литыми бровями из бронзы и двухслойным носом. Только глаза юркуют из-под бровей. На личине — рубец от сабельного удара. Шлифуя личину, Матюша ёго не трогает, не затирает. Это — его гордость… Приехал посыльный. Ага, пошло дело. Вот уже и костерки тушат. Поднимается народ с травяных залёжек.
Вторую сотню мы прикрываем собой. Пока они расчехляют луки. Оттуда, из-за реки, их не видно. Когда они изготовятся к стрельбе, мы разом повернём коней и отступим. Вторая сотня встанет сюда и начнёт пристрел. Я смотрю на киян. Стоят кучно, дурачатся, руками размахивают. Почему-то становится их жалко. Тоже ведь люди. Кто-то жизнь свою уже не дожил, но пока об этом и не догадывается. Вот тот рыжий и тот, что рядом, и эти двое. Им уйти уже некуда, свои же к воде прижали. Прямо под стрелы. Сейчас начнётся. Затолкаются, распихивая, наседая друг на друга, стегая коней и бросаясь кто куда. Ну, давай.
Сотник забирает грудью воздух и подаёт команду. Мы делаем оборот. Торопим коней, разъезжаемся со стрелками, пропуская их на своё место. Бьют луки. Сотня ударов, как весенняя капель, стучащая по деревянным уличным мосткам. Бьют гулко, с протяжкой. Когда слышу этот звук, сердце замирает. Никак к нему привыкнуть не могу. То ли от того, что звук этот я слышу не ухом, а душой, как слышит лисица свист крыльев падающего ей на спину коршуна. То ли оттого, что каждая минута, звенящая в тетиве лука — это время, прожитое вдвойне, втройне. Время, натянутое как тетива, готовая лопнуть твоей жизнью прямо в твоих судорогой сведённых пальцах… Теперь и мы расчехляем. К бою я беру два лука. Из одного стрелять легче, но он бьёт не так сильно и даёт разлёт. Второй покрепче будет. Долго не раздумываю — здесь стрельба навскид, на испуг, так что к руке пойдёт тот, что посладистей.
Щиты у нашей сотни, как и положено, обращены к противнику. То есть перекинуты за спину. Пешие стрелки даже тетиву натягивают спиной к врагу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29