А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

С русскими так бывает. «За обедом вы разыграли недурной спектакль, – говорит. – Как это вам удалось убедить Нежданова пригласить вас?» Это ирония. Означает: я вам не верю.
«Я его не убеждал, – говорю. – Это была его идея. Что, собственно, вы пытаетесь мне приписать?»
«На идеи нет права собственности, – говорит он. – Эту ему внушили вы. В уме вам не откажешь. Тонкая работа, должен сказать. Поздравляю».
Тут он перестает иронизировать надо мной и вдруг вцепляется мне в плечи, будто тонет. Не знаю, дурно ему стало или он просто потерял равновесие. У меня скверное предчувствие, что его вот-вот вырвет. Хочу помочь ему, но не знаю как. Он весь горит и обливается потом. Его пот капает на меня. Волосы все мокрые. И эти безумные детские глаза. По-моему, я расстегнул ему воротник. Потом я слышу его голос – около моего уха, и его губы, и горячее дыхание – все сразу. Сначала я ничего не могу разобрать, слишком уж он близко. Я откидываюсь, но он тянется за мной.
«Я верю каждому вашему слову, – шепчет он. – Они все запали мне в сердце. Поклянитесь, что вы не английский шпион, и я вам пообещаю одну вещь».
– Это его точные слова, – сказал Барли, как будто ему было стыдно за них. – Он запомнил каждое мое слово. А я помню каждое его слово.
Не в первый раз Барли говорил о памяти так, словно она – тяжелый недуг. И, возможно, именно поэтому я, как часто со мной случается, поймал себя на том, что думаю о Ханне.
«Бедный Палфри, – язвила она во время одного из своих припадков жестокости, пока готовилась идти домой к мужу, разглядывая в зеркале свое обнаженное тело и потягивая водку с тоником. – С твоей памятью, как ты сможешь забыть такую женщину, как я?»
Производил ли Барли такое действие на всех? Вот что мне хотелось бы знать. Сам того не желая, он прикасается к их центральной нервной системе, заставляет обратиться к самым сокровенным их мыслям. Возможно, именно так он подействовал и на Гёте.
Эпизод, который описывается ниже, ни разу не перефразировался, не излагался вкратце, не «истолковывался». Для посвященных либо проигрывалась целиком первоначальная запись, либо предлагалась полная ее расшифровка. А для непосвященных она не существовала вовсе. Она лежала в основе всего, что последовало за этим и что сознательно затемнялось названием «Лиссабонский подход». Когда пришел черед алхимиков, теологов и конечных пользователей по обе стороны Атлантики, именно этот эпизод они выбирали и пропускали через свои магические ящики в подкрепление априорных аргументов, типичных для каждого из этих хитрейших лагерей.
– «Нет, я не шпион, Гёте, старина. Не шпион, не был шпионом и никогда не буду. Может, это в духе вашей страны, но не в моем. А как насчет шахмат? Любите шахматы? Давайте поговорим о шахматах».
Он словно бы и не услышал: «И вы не американец? Вы ничей не шпион, даже наш?»
«Послушайте, Гёте, – говорю. – Сказать откровенно, мне это начинает действовать на нервы. Я ничей не шпион. Я – это я. Давайте либо поговорим о шахматах, либо обратитесь по другому адресу, хорошо?»
Я думал, он заткнется. Как бы не так! Он сказал, что о шахматах знает все. В шахматах у обоих игроков есть своя стратегия, и если противник ее не разгадает или утратит бдительность, то все – выиграли вы. В шахматах теория – это реальность. Но в жизни, в некоторых ее вариантах, может возникнуть ситуация, когда один игрок придумывает столько нелепостей о другом, что в конце концов создает себе именно такого противника, который ему нужен. Я согласен? – Гёте, я полностью согласен. И вдруг разговор идет уже не о шахматах, он уже исповедуется, как почти все русские, когда напьются. Зачем он живет – но это только для моих ушей, и ничьих больше. Он говорит, что родился с двумя душами, как Фауст, поэтому его и называют Гёте. Мать его была художницей, но писала то, что видела, и потому ей, естественно, не разрешали ни выставляться, ни покупать материалы. Ведь все, что мы видим, – это государственная тайна. И если это иллюзия – она все равно государственная тайна. Даже если от нее нет никакого толка и никогда не будет – это государственная тайна. А уж если тут сплошная ложь с начала и до конца, то это наиважнейшая из всех государственных тайн. Отец его, говорит, просидел двенадцать лет в лагерях и умер от переизбытка интеллектуальности. Говорит, что несчастье его отца заключалось в том, что он был мученик. Жертвы – уже плохо, святые – еще хуже, а уж мученики – дальше некуда. Я согласен?
Я согласен. Не знаю, почему согласен, но я человек вежливый, и, когда бедняга вцепился в меня и сообщает, что его отец отсидел двенадцать лет, а потом умер, у меня нет настроения с ним пререкаться, даже если я пьян.
Я спрашиваю, как его зовут на самом деле. Говорит, никак. Отец забрал его имя с собой в могилу. Говорит, что в любом приличном обществе расстреливают невежд, но в России все наоборот, и его отца расстреляли, поскольку, в отличие от его матери, он отказался умереть от разрыва сердца. Говорит, что хочет дать мне обещание. Говорит, что любит англичан. Англичане – нравственные лидеры Европы, ее невидимая опора, те, кто соединяет воедино великий европейский идеал. Говорит, что англичане понимают взаимосвязь слова и дела, а в России в дело больше никто не верит и его подменили слова – на всех уровнях, до самого верха; подменили правду, о которой никто не хочет слышать, потому что никто ничего изменить не может, а если изменит, то лишится своего места, или же они просто не знают, как за это взяться. Говорит, что беда русских в том, что они мечтают стать европейцами, но их жребий – стать американцами, а американцы отравили весь мир материалистической логикой. Если у моего соседа машина, я должен иметь две. Если у моего соседа пушка, я должен иметь две. Если у моего соседа бомба, то моя должна быть больше и вообще их должно быть много, пусть даже попасть в цель они не могут. А потому мне достаточно вообразить пушку моего соседа и удвоить ее – вот у меня уже и готово оправдание всему, что бы я ни хотел производить. Я согласен?
Просто чудо, что его никто не перебил. Даже Уолтер. Но и он не перебил, прикусил язык, как и все остальные. Даже стул ни под кем не скрипнул, пока Барли не продолжил свой рассказ.
– «Ну, согласен. Да, Гёте, я с вами полностью согласен. Все лучше, чем спрашивать, не английский ли я шпион». А он заговорил о великом поэте и мистике девятнадцатого века Питурине.
– Печерине! – произносит высокий резкий голос. Уолтер все-таки не выдержал.
– Правильно, Печерин, – соглашается Барли. – Владимир Печерин. Печерин хотел пожертвовать собой ради человечества, умереть на кресте и чтобы мать была у его ног. Слышал ли я о нем? Нет, не слышал. Печерин уехал в Ирландию, ушел в монастырь, говорит он. Только Гёте сделать так не может, потому что не получит визу, и вообще, он не любит бога. Вот Печерин любил бога, а науку любил, только если она принимала в расчет человеческую душу. Я спрашиваю, сколько ему лет. То есть – Гёте, а не Печерину. К этому времени ему можно было дать от семи до ста. Он говорит, что стоит ближе к смерти, чем к жизни. Он говорит, что ему пятьдесят, но что он только-только родился на свет.
Вступает Уолтер, но мягко, как в церкви, без обычного взвизга:
– Почему вас заинтересовал его возраст? Почему именно этот вопрос из всех, какие могли ему задать? Ну, какое в подобный момент имеет значение, сколько у него во рту зубов?
– По нему не поймешь. Ни морщинки, пока не нахмурится.
– Он сказал «наука». Не физика. Наука?
– Наука. Потом он стал читать стихи Печерина. Переводил по ходу. Сначала по-русски, потом по-английски. «Как сладко ненавидеть свою страну и жадно ожидать ее гибели… и в этой гибели различить зарю всеобщего возрождения». Возможно, я и не все понял, но общий смысл такой. Он говорит, что Печерин понял, что можно любить свою страну и в то же время ненави – деть ее систему. Печерин просто с ума сходил по Англии, так же как и Гёте. По Англии, родине справедливости, правды и свободы. Печерин показал, что в предательстве нет вероломства, если предают то, что ненавидят, и борются за то, что любят. Теперь предположим, что Печерин располагал ключом к великой тайне русской души. Что бы он сделал? Яснее ясного. Он бы передал этот ключ англичанам.
Я теперь хочу только одного: чтобы он от меня отвязался. Я уже паникую. Он снова на меня наваливается. Лицом к лицу. Скрипит и пыхтит, как паровая машина. Вот-вот у него сердце из груди выпрыгнет. И его большие карие глаза – как два блюдца.
– Что вы пили? – спрашиваю. – Кортизон?
– А вы знаете, что еще вы сказали за обедом? – говорит он.
– Ничего я не говорил, – отвечаю, – меня там не было. Это те двое верзил. И они первые начали.
Он опять меня не слушает.
– Вы сказали: «В наши дни надо мыслить, как мыслят герои, чтобы поступать всего лишь как порядочный человек».
– Не оригинально, – говорю. – Старье. Этих слов я где-то набрался. Моего тут нет. А теперь забудьте все, что я наговорил, и возвращайтесь к своим.
Не слушает. Хватает меня за запястья. Руки как у девушки, но хватка железная.
– Обещайте мне, что вы поступите всего лишь как порядочный человек, если я найду в себе смелость мыслить как герой.
– Послушайте, – говорю. – Бросьте это и давайте поищем, чем бы перекусить. У них там есть какой-то суп. Я его чую. Вы любите суп? Суп?
Он не плачет, насколько я могу судить, но лицо у него абсолютно мокрое. Вся его белая кожа в испарине, точно от боли. Держится за мое запястье, будто я его духовник.
– Обещайте мне, – говорит.
– Господи, да что же я должен вам обещать?
– Обещайте, что поступите как джентльмен.
– Я не джентльмен. Я издатель.
Тут он начинает хохотать. В первый раз. С каким-то странным прищелкиванием.
– Вы себе даже не представляете, какую уверенность вселяет в меня ваш отказ! – говорит он.
Я поднимаюсь на ноги. Потихонечку, чтобы не встревожить его. А он все так же за меня держится.
– Каждый день я совершаю грех науки, – говорит он. – Я перековываю орала на мечи. Я ввожу в заблуждение наших хозяев. Я ввожу в заблуждение ваших. Я поддерживаю ложь. Каждый день я убиваю в себе человека. Выслушайте меня.
– Мне пора, Гёте, старина. Все милые консьержки в моей гостинице глаз не смыкают, волнуются, куда это я запропастился. Да отпустите же меня! Вы мне сейчас руку сломаете.
Сжимает меня в объятиях. Валит прямо на себя. Он такой худой, что я чувствую себя дико жирным. Мокрая борода, мокрые волосы, этот жгучий жар.
– Обещайте, – говорит он.
Прямо выдавил из меня обещание. Такой пыл! В жизни ничего подобного не видел.
– Ну, ладно, – говорю. – Если вам когда-нибудь удастся стать героем, то я буду порядочным человеком. Договорились. Хорошо? А теперь пустите меня, будьте другом.
– Обещайте, – говорит он.
– Обещаю, – говорю я и отпихиваю его от себя.
Уолтер кричит. Ни наши предварительные предупреждения, ни разъяренные взгляды Неда, Клайва и мои уже не могут его сдержать.
– Но вы ему действительно поверили, Барли? Он вас дурачил? Вас ведь не проведешь. Что вы чувствовали?
Молчание. Долгое молчание. И наконец:
– Он был пьян. За всю свою жизнь так пьян я был, пожалуй, лишь дважды. Ну, пусть трижды. Он же целый день дул водку и теперь продолжал ее пить как воду. Но вдруг наступил просвет. Я ему поверил. Он не из тех, кому не веришь.
И снова Уолтер в бешенстве:
– Но чему вы поверили? О чем, по-вашему, шла речь? Чем, по-вашему, он занимался? Эта болтовня о чем-то, что не попадает в цель, об обмане своих и чужих хозяев, о шахматах, которые вовсе и не шахматы, а нечто другое. Вы же способны сложить два да два и получить четыре? Почему вы не пришли к нам? Я знаю, почему! Вы спрятали голову в песок. «Не знаю, потому что не хочу знать». В этом вы весь.
После этого на пленке – Барли снова ругает себя, расхаживая по комнате.
– Черт, черт, черт, – бормочет он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63