А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Он встал под расцветшей акацией и загляделся на неуемную суету базара, заслушался музыкой его галдежа и гомона, задохнулся в терпких его запахах. От торговых рядов мужики в синих сатиновых рубахах волокли к своим телегам какие-то узлы и кули. Сгибаясь под тяжестью мануфактуры, семенили бабы с коричневыми лицами, обрамленными белыми платками. Азартно торговались возле сивой рослой кобылы бородатый прасол, в картузе, белой рубахе, подпоясанной кушаком, в черных, спавших на смазные бутылочные сапоги штанах, и низконогий крепкий цыган с ядреными зубами, сверкающими в безбрежной улыбке. Они хлопали по рукам, разбивали сговор, расходились и сходились опять, а лошадь лениво жевала, кося лиловым мокрым глазом, мерно отмахиваясь хвостом от мух.
В коляске на дутых шинах проехал сам Фирюлин, хозяин десятка мельниц и сепараторов.
Мимо Климова то и дело сновали мальчишки из скобяной лавки, пронося на плече длинные узкие ящики с чем-то тяжелым, и хозяин, выходя время от времени на улицу, подгонял их отборным ядреным словом.
«Позорные» кассы были в Кремлевском сквере. Официально они назывались «кассы общественного позора». Там выдавалась получка только тем; кто прогулял или пролодырничал несколько дней. Остальные рабочие получали зарплату в цехе. Сегодня как раз был день получки. Перед тоненькой цепочкой получателей стояла немая толпа и хохотом приветствовала каждое новое лицо, примыкавшее к очереди.
– Ванюха, – орал кто-то, – четверть с тебя, курий сын! За почет – при всем народе получаешь!
– Почет и влечет! – вмешивался кто-то еще.
– Работнички «золотые руки»! – потешались в толпе.
Стоящие в очереди или окаменело таращились в затылок товарищу по позору, или, нервно вертя головами, отругивались и пересмеивались с любопытными. Афона, белобрысый, маленький и вертлявый, появился минут через пять. Он влез в толпу, дурашливо кривясь, встал в очередь, пнул стоящего последним и начал выкидывать коленца перед толпой, затем снял кепку, обошел зрителей, делая вид, что хочет получить за труды. Порезвившись, опять встал в очередь.
«Артист пропадает, – думал, глядя на него, Климов. – Куда бы его пристроить к самодеятельности? В клуб какой-нибудь? Может, лет так через пяток знаменитостью станет».
В это время внимание любопытных обратилось на новый предмет. Вдоль чугунной витой ограды сада, гремя по булыжнику подковами и железами колес, двигался обоз. Могучие владимирские тяжеловозы, опустив головы в полотняных, украшенных звездами налобниках, влекли за собой плоские, накрепко сбитые телеги. В телегах, широко раскинув рослые тела и заглушая все уличные звуки, храпели ломовики. Густейший сивушный дух доносило до заполнившего тротуар народа.
– Нанюхаешься, и штофа не надо, – острил кто-то.
– Получку в кооперативе получили, – делились догадками в другом месте. – Ничо, у них животина выучена. Точно к воротам довезет.
– Ишшо бы, всю жизнь с ею упражняются.
Афоня уже расписывался. Климов протолкался и взял
его за локоть. Афоня обернулся. Лихое курносое лицо под кепкой подмигивало и лукавило:
– Айда под башню, там потолкуем.
Афоня нырнул кому-то под руки и исчез в толкотне гуляющих. Климов прошел по аллее, завернул за кусты и вышел к башне. Там на камне уже сидел Афоня.
– Афоня, – сказал Климов, – такие у нас, брат, дела, что нужна помощь: кто такой Кот? Кто в его шайке, где они обитают? – Он тоже присел на камень,
Солнышко пригревало, сытный запах навевал дрему, ярко раскрашенные «царьки» планировали и взлетали вокруг них. Афоня задумался. Веснушчатое курносое лицо стало взрослым и угрюмым.
– Хошь верь, хошь нет, – сказал он, – а про энтих что знаю – одна липа. Ни в личность не видел, ни о делах ничего… – Он огляделся. – Слушки о них страшные идут. Это верно. Кот этот, о нем даже в блате говорить страх. Имя! Одно знаю, – вдруг заторопился он, – Куцего Кот прижал. Это вот как на духу. Тот пьяный сам проболтался. Говорит: «Каждая сука будет грозить!» Я говорю: «Тебе? Да где они такие найдутся?» А он говорит: «Нашлись уже. Слыхал про Кота?» Я говорю: «Слыхал». Тот-то и зубами аж заскрипел. «Никому, – говорит, – в жисть не спускал, а тут…»
– А из-за чего?
– Так я понял, что Куцый хотел одного танцора поучить. Оттянул на него на танцах… Это на Куцего-то! Одна девочка им обоим понравилась… Короче говоря, какой-то Красавец. И тут явился в Горны Кот и говорит: «С Красавца брать хочешь?» Куцый говорит: «Возьму». – «Гляди, – говорит Кот, – решай как знаешь, только голову береги». Куцый было рыпнулся, а Кот говорит: «Красавец – мой человек, усек?» – и ушел. Ну, Куцый, конечно, усек. Маруху уступил! – Афоня звонко расхохатался: – Не, ты понял, а? Куцый какому-то Красавцу маруху уступил? Конец света!
– А на каких танцах они сцепились?
– У Кленгеля небось, где ж еще!
– Слушай, Афоня, – сказал Климов, помолчав, – я еще вот о чем: опять ты работу забросил, опять со шпаной дружбу свел, забыл, куда такая дорожка ведет?
Оживление на курносом лице паренька пропало.
– Так я ж для пользы дела, – сказал он, отводя глаза, – вам вот могу помочь.
– Брось, – сказал Климов, – работать надо, парень. Иначе жизни не будет.
– Да неохота! – закричал вдруг Афоня визгливо. – Неохота, понял? Я, может, эти станки в гробу видал! Не могу я завод выдерживать: гром, лязг, железо! Воротит меня!
– Там главная жизнь страны…
– Пущай, – перебил Афоня, – какая хошь там жисть: главная, подчиненная – не могу я там, пойми ты, Климов! И ребята хорошие, а в глаза им смотреть не могу! Работать там не буду! Уволюсь. Вот!
– Ладно, – в раздумье сказал Климов, – работу мы тебе, может быть, подыщем другую, раз эту так нервно воспринимаешь. А когда с блатом порвешь?
Афоня молчал. Ногой в драном тапке ковырял замусоренную землю.
– Скажу, – не выдержал наконец он. – Вот вы все обо мне хлопочете: на работу устраиваете, слова всякие говорите… Да как же я с ними развяжусь? Это ж два дня до финаря. Ты думал, они что? Безглазые? Они знаешь как все секут? «Что-то непонятно, – говорят, – кореш, парни сидят, а ты гуляешь?» – Он вскочил. – Идтить надо. Спасибо вам. Только больше не заботьтесь. Афоня сам дорогу найдет.
В помещении бригады сидел Гонтарь. Белая рубаха-апаш открывала бронзовую мощную шею. Он смотрел в окно и не глядя попадал бумажными комками в корзину для бумаг.
– Отрабатываешь гранатометание? – спросил Климов, садясь за свой стол.
– Ни дня без боевой подготовки! – провозгласил Гонтарь и тут же перешел на серьезный тон: – Пока ты там разгуливал, дела в бригаде такие: первое, Брагин сгинул. Жена клянется-божится: знать не знает, ведать не ведает, что с ним. Но по разным признакам, главным образом по душевному покою всех служащих, ясно, что исчез по собственной инициативе, а не по чужому сглазу. Да и дела у него веселые, направо поедешь – пулю найдешь, налево – к нам завернешь, домзак близко. Решил, видно, по искать третьей дороги.
Дальше, наши парни из второй бригады сообщают об активной и не совсем понятной в свете материалов вашего допроса деятельности мадемуазель Клембовской: бродит по самым подозрительным притонам и пытается завязать знакомство с блатными.
Климов еще только обдумывал эти новости, как явился похмыкивающий в усы Потапыч.
– Приказ висит, – сказал он с некоторым удивлением, отставляя руку с дымящейся трубкой, – и кандидату в вожди товарищу Селезневу черным по белому прописан выговор за грубость и бестактность, несовместимую с работой следователя рабоче-крестьянского угрозыска.
– Я, братцы, Селезнева не люблю, – сказал, улыбаясь чему-то своему, Гонтарь. – Но скажу, что в этом случае почти на его стороне. С чего это нам церемониться с нэпманами?
– При чем здесь это? – у Потапыча раздулись усы. – Селезнев грубил Клембовской – какая она нэпманша? Студентка, будущий врач. И отец был врач, и какой! Он и в старые времена бедняков лечил бесплатно… Это во-первых, а во-вторых, не понимаю., что они, из воздуха взялись, нэпманы? Им же разрешили таковыми стать! И почему вы, сударь мой, забываете, что без их появления вы, может быть, валялись бы по госпиталям, а кое-кто был бы и в могиле. Голодуха, она ведь страшнее холеры.
– Понял! – сказал, не сгоняя с лица привычной улыбки, Гонтарь. – Кое в чем убедительно, папаша. Но вот как ты меня научишь их любить, когда я три года убивал на фронте их защитников и сам дважды валялся по лазаретам от их буржуйских свинцовых подарков? И как мне ты прикажешь к ним относиться, когда я возвращаюсь с фронта героем, я, в прошлом телеграфист Гонтарь, а теперь комвзвода Красной Армии. Я победил! Встречайте меня с оркестрами! А что я вижу, победивши толстопузых во всероссийском масштабе? Я вижу, что вокруг меня швыряют деньгами – они! На работу берут, а то и не берут – они! Самые удачливые – они! Уж не за их ли удачу я дрался?
– Я у тебя одну только логику сознаю, – сказал задумчиво, затягиваясь, Потапыч, – логику неудачника. Временно ты неудачник, Гонтарь. И это тебя тревожит. И правильно тревожит, потому что крепость любого строя и устойчивость любого государства в конечном итоге определяется тем, удачниками или неудачниками осознает себя самая активная часть населения. А у нее, как я вижу, иной взгляд на вещи, чем у тебя. Но скажи мне, а чего лично ты, собственно бы, хотел? Высокого поста? Зажитка? Капитала?
– Я? – переспросил Гонтарь. – Философ ты, как я погляжу, папаша. Хотел бы я семьи, вот чего, – он вдруг стал серьезен, – сына бы я хотел. Чтоб на руках его носить, нянчить, французской борьбе учить и верности революции. Вот чего бы я хотел. А семьи я завести пока не могу, потому что на нашу получку можно только голубей кормить, и то не каждое утро.
Они замолчали.
Гонтарь что-то яростно насвистывал за своим столом. Лицо у него было расстроенное. Обычная улыбка куда-то пропала.
– Стас не заходил? – спросил Климов.
– Заходил, – кивнул Гонтарь, с радостью отвлекаясь от своих мыслей. – Поговорили. Что-то, Витя, не нравится мне Стас.
– А что такое? – удивился Климов.
– Понимаешь, цветы эти… Конечно, хорошо… Но какое-то это болезненное. Мы сегодня толковали. Я говорю: «Ты, Стас, предмет увлечения нашел какой-то стариковский. Я понимаю, красивое дело цветы, но ты ж молодой – девушки нужны, любовь». Он так, знаешь, горько улыбается. «Любовь, – говорит, – дело тяжелое. Неохота увязать. Кто, – говорит, – меня полюбит, такого хлюпика? Это тебе, – говорит, – о любви самое время думать. А у меня, кроме мировой революции, невесты нет и не предвидится».
– Странный он бывает, – сказал Климов, вспоминая Стаса, – от женщин действительно бежит, как Клемансо от красного флага. Не верит в себя, самоед несчастный. Но вообще, Мишка, он, знаешь, по-моему, живет в ожидании случая. Готовит себя к геройской смерти за дело пролетариата.
– Все к этому себя готовим, – неожиданно серьезно сказал Гонтарь. – Только подвиги в армии совершают. А мы с такой мразью имеем дело, что, как тут ни рискуй, какой там подвиг…
– Я вот о чем все время думаю, – сказал Климов. – Есть ли все-таки в человеке какая-нибудь преступная наследственность? Или врет все Ломброзо? Смотришь на блатных – сколько из них могло бы людьми оказаться, если б не война, не голод, не гибель матери, да мало ли что другое. В человеческих условиях были бы людьми.
– Эх, – сказал Гонтарь, – я про Клембовскую-то зря так, конечно, говорил. Хорошая девчонка. И красивая. Что-то есть в лице… Благородство, что ли. Она, по-моему, с бывшей нашей секретаршей Шевич дружит… Попадись мне Кот или кто-нибудь из его шайки, разорвал бы.
Климов встал. Его занимало другое – надо попытаться найти этого Красавца у Кленгеля.
– Осиянный решением, – сказал, поглядывая на негр и улыбаясь, Гонтарь, – небось опять наполеоновский замысел идешь исполнять?
Климов улыбнулся, пожал Гонтарю руку и вышел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20