А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Сперва шерсть сбрей.
Хакасский заподозрил в старце шизофрению в начальной стадии. Видимо, все первобытные умственные силы этого бедолаги ушли на переработку инъекций.
– Очень жаль, господин Лауреат. Хотелось познакомиться, сойтись накоротке. Возможно, у нас нашлись бы какие-то духовные точки соприкосновения. У вас славное прошлое, у меня великолепное будущее. Иногда это объединяет людей.
– Будущего у тебя вообще нет, – уверил пикетчик. – Зря надеешься. Башмаков не сносишь, как очутишься в яме. Глубокую яму придется рыть, чтобы вони не было. От вас, фертов, не только при жизни, после смерти вони в избытке.
Огорченный, Хакасский вернулся в джип.
– Чокнутый, – сказал Рашидову, – но поучить надо.
Туман от него ядовитый. На молодежь может повлиять, на незрелые умы.
Вечером прямо с пикета Ларионова отволокли в приказную избу… С тех пор его избивали ежемесячно и еще дополнительно по красным праздникам, но ни разу до смерти. Просьба Шульца-Степанкова была для Хакасского свята. Немец дорого ему обходился, не стоило трепать ему нервы по мелочам.
Увечий, конечно, нанесли Ларионову много, со временем он превратился в тугие узлы стонущей, истерзанной, вечно ноющей плоти: выбитые зубы, поломанные ребра, отбитые почки и печень, выдавленный глаз и еще всякое такое, от чего душа томилась без улыбки. Обыкновенно после очередной экзекуции Фома Гаврилович с неделю отлеживался в своей квартире, а потом опять выползал в пикет либо на самодеятельный митинг.
Дома его выхаживала добросердечная соседка Тамара Юрьевна, в прошлом учительница музыки, а нынче пенсионерка, но без пенсии. Новый российский обычай – не давать старикам средств к существованию – в Федулинске выдерживался особенно строго. Здесь пенсию не платили никому и никогда. Зато каждый пенсионер имел право в первых числах месяца зайти на почту и расписаться в ведомости, как если бы он деньги получил. Старикам нравилась эта процедура, напоминающая о чем-то заветном, а властям было легче контролировать темпы убывания пожилого сословия.
Тамара Юрьевна, женщина с религиозным настроением, на почту не ходила, вообще за последний год редко покидала квартиру (разве что по вечерам, пять-десять минут, на прогулку), чтобы избежать прививок. Ларионова лечила по старинке – припарками, горчичниками, банками и водкой. У него был очень высокий порог выживаемости, она объясняла это покровительством Господним. Кости у него срастались быстро, как у юноши, хотя иногда криво, и после каждой профилактики словно обновлялась кровь: прояснялось зрение, выравнивалось давление. У них с Тамарой Юрьевной, пока он лежал в недвижимости, случались разговоры – и все по одной и той же причине. Женщина его жалела, уговаривала отступиться, не лезть на рожон. Она полагала, что сопротивление ворогу в том виде, как его оказывает Ларионов, может привести только к худшему. Одолеть супостата легче извечным оружием православных – молитвой и терпением. Ларионов привычно ей хамил:
– Заткнись, дурища старая! Молитвой говоришь?
Так иди и попроси у своего Боженьки, чтобы он тебе умишка подкинул.
– Я не безумная, – скромно возражала бывшая учительница. – Как раз некоторые другие люди похожи на ненормальных, когда из рогатки целят в слона.
– Это кто слон? Они, что ли?
– Они, Фома Гаврилович, не слон. Они – дьяволово семя. И вы это не хуже меня знаете.
– Ничего, дай срок, и дьяволу обломаем рога.
– Небось плакатиком зашибете? – потупясь, язвила учительница.
– "В начале было Слово, – напоминал ей Ларионов. – И Слово было у Бога".
– Точно так, – подхватывала женщина. – Не наше скудное слово, а Божье. Тут есть некоторая разница, Фома Гаврилович.
– Из-за таких, как ты, из-за терпеливеньких, ущербненьких, – убежденно вещал богоборец, – они торжествуют и будут торжествовать. Про вас сказано: палачу веревку намылите, чтобы сподручней вас вешать было.
– Может быть, Фома Гаврилович, может быть. Иногда надо намылить. Бывает, палачу горше приходится, чем жертве. На нем печать Каинова, с ней жить невыносимо.
Об этом не забывайте.
– Уйди, – просил Ларионов. – Прошу, оставь меня в покое. Видеть тебя больше не могу. Ступай к образам, помяни восемь миллионов убиенных только в этом году.
Ханжа проклятая.
– Откуда счет, батюшка?
– Да уж не из твоего, конечно, кошелька…
Насчет того, что всякое прямое сопротивление превосходящей дьявольской силе бесполезно, Тамара Юрьевна все же немного ошибалась. Федулинский народец, естественно, обходил Ларионова стороной, как прокаженного, но слушал внимательно. Его иносказательные, страстные проклятия многим были внятны: все же русский городок, хотя и оставленный провидением. Службы Рашидова доносили, что вокруг тех мест, где обыкновенно манифестует Лауреат, собирается все больше людей самого разного возраста и социального положения. Конечно, ни у кого не хватало смелости подойти к оратору открыто, но вроде случайно люди задерживались на противоположной стороне улицы, делали вид, что переобуваются, читают газету (в Федулинск доходил из прогрессивных изданий только "Московский комсомолец", остальная пресса была местного разлива), разглядывают товары в витрине, пьют пиво, собирают пустые бутылки – но все это была маскировка. От зачуханной, опухшей от голода домохозяйки до изнуренного, похожего на призрак алкаша все сходились именно поглазеть на оборзевшего Ларионова и послушать хотя бы краем уха его бредовые речи. Некоторые ждали часами, пока Ларионов, изломанный и окровавленный, в бинтах и примочках, накапливал силы и открывал рот. Раз от разу его выступления становились все короче, но образнее.
Иногда он после долгого молчания грозно изрекал всего лишь одну фразу: "Изыди, сатана!" – и хлопался в обморок.
В другой раз ему удавалось произнести целую речугу, в чем он набрался такого опыта и мастерства, что каждое его слово, независимо от смысла, обычно туманного, взрывалось, словно маленькая яркая петарда в глухой ночи. "Или мы их, или они нас! – гремел он, раздуваясь печеночной синью. – "Титаник" утонул, а мы еще плывем. Братья и сестры, беритесь за оружие, цельтесь циклопу в глаз. Никто не даст нам избавления, ни царь, ни Бог и ни герой! Тебя, твой трон я ненавижу! Мир хижинам, война дворцам! Карфаген должен быть разрушен. Ни минуты покоя ублюдку!
Россия велика, Федулинск ее общая могила. Не сдавайтесь, мужики!" – и прочая чушь в том же духе.
На слушателей его шизоидные восклицания действовали магически: некоторые плакали, роняли наземь бутылки, молодые парочки начинали заниматься любовью прямо на тротуаре, что, кстати, было и так широко распространено и поощрялось властями. Время от времени из постоянного контингента поклонников нового мессии рашидовские гвардейцы выборочно уволакивали в приказную избу двух-трех человек для проверки на вменяемость.
С ними, как правило, все оказывалось в порядке: привитые, накуренные, счастливые. Когда их били, привычно покрякивали, как любой законопослушный федулинец, ставящий превыше всего общечеловеческие ценности.
Хакасский отслеживал всю эту историю, она его забавляла, ничего угрожающего он в ней по-прежнему не видел. В еженедельном письменном отчете шефу И. В. Куприянову в Москву он определил непонятную тягу федулинцев к полоумному уличному оратору как "теневой синдром сумеречного сознания". "Советский человек, – писал он, – как и всякий русский, будучи неполноценным от природы, руководствуется в своем поведении скорее инстинктом, чем рассудком. Его очаровывает запретный плод. Система семьдесят лет выдавливала из него интеллект, но не лишила любопытства. Прихожу к мысли, уважаемый Илларион Всеволодович, что все эти несчастные существа, прильнувшие к безумцу, суть те же самые дорогие вам когда-то диссиденты, только с обратным знаком. Как прежде они тайком на своих вонючих кухоньках, трясясь от страха, внимали "вражеским голосам", так теперь с птичьим восторгом очаровываются трелями уличного "бунтаря-провокатора". Наблюдать за ними – одно удовольствие, честное слово. Хитрят, изворачиваются, мордашки у всех остренькие, напуганные… Страшно подумать, что еще несколько лет назад в руках у этих, с позволения сказать, человеков было оружие, которым они могли вдребезги разнести всю планету…"
От шефа не последовало никаких указаний, и поэтому все катилось прежним чередом: Ларионов митинговал, призывал к расправе неизвестно над кем, а вокруг него постепенно складывалось ядро некоей секты, все члены которой жили ожиданием тоже неизвестно чего. На глазах рождался новый миф о герое, который страдает за других.
Юркие старушки, семеня мимо, невзначай роняли возле митингующего то сладкий пирожок, то печеное яичко; солидные мужики, привитые до изумления, вдруг будто на мгновение протрезвлялись и бесстрашно угощали его табачком. Из постоянных, из тех, что неотступно следовали за ним, составились небольшие группы, у каждой был свой лидер и своя задача. Одни помогали Ларионову подняться на ноги, когда он терял сознание, другие предупреждали о приближении гвардейцев-омоновцев, третьи записывали его выступления, размножали и вывешивали на стендах. Некоторые осмелели до того, что позволяли себе освистывать (правда, издали) стражников, когда Ларионова уводили на очередной правеж.
Естественно, пошли гулять по городу разные байки.
Самая забавная была такая, что Ларионов на самом деле никакой не Ларионов, хотя и схож обличьем со знаменитым ученым. Тот Ларионов якобы сгорел на даче вместе со своими детями, а этот, нынешний, не кто иной, как внук Иосифа Виссарионовича от его дочери Светланы.
Долгое время он скрывался от органов, при Хрущеве за его голову объявили награду в сто тысяч долларов, и его переправили в Америку к матушке, чтобы спасти от неминучей казни. И вот теперь он вернулся и открылся в Федулинске, потому что здесь народ терпит намного тяжелее, чем в иных местах. Якобы великий дед передал своему любимому тайному внуку свою мощь и весь ум, и если на ближайших выборах молодого Сталина назначат мэром вместо ворюги Монастырского, то всем бедам сразу придет конец.
Эту нелепицу Хакасский по факсу переслал в Москву, надеясь, что Куприянов по достоинству оценит юмор ситуации. Прокомментировал так: "…как видите, уважаемый Илларион Всеволодович, предела деградации так называемых "руссиян" не существует…"
…Однажды проснулся среди ночи, в ногах сидела Аглая Самойловна с таким просветленным, чистым, почти юным лицом, что глазам своим не поверил.
– Знаю, что ты задумал, милый, – проворковала звучным, тоже из прежней жизни голосом.
– Что, дорогая?
– Сыновей не спас, меня не спас, хочешь город спасти. Но это же глупо.
– Почему глупо, Аглаюшка?
– Над тобой все смеются, над старым дурнем. Эти плакатики и все остальное… Бред сивой кобылы. Кому это нужно? Опомнись, Фома. У меня сердце разрывается. Кажется, ничего от него не осталось, а больно. Так больно, Фома!
Ларионов взял ее ладошку, мягкую, теплую, родную.
– Не смеются, нет, не правда. Не понимают, да. Но не смеются. Уже никто ни над чем не смеется, Аглаюшка, в том-то и беда. Ржут иногда, но это – иное.
– Тогда объясни, зачем тебе это? Кого хочешь одолеть?
Вопрос был непростой, Ларионов много размышлял на эту тему.
– Видишь ли, малышка, не кого, а что. Рано или поздно придется одолеть нечто в нас самих – вязкое, родовое. Это тяжело, об этом не хочется думать, но придется. Иначе превратимся в пыль истории. Не Федулинск, вся страна, нация. Болезнь не в хакасских и не в алихманах с рашидовыми, она в нас самих.
– Как же называется эта болезнь?
– У нее нет названия. Духовный склероз, инерция мышления, некромания, лень, апатия, склонность к созерцанию, заторможенность реакции на зло – все вместе и многое другое, то есть все национальные особенности, которые вдруг превратили нас в легкую добычу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66