А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Стало жарко, мешок и не тяжел, но натирает плечо, а присяду я вот здесь, в нескольких метрах от дороги, отдохнуть в тени, расстелю-ка я плащ, а то земля сырая, положу голову на мешок да малость сосну, успею еще до Монте-Лавре добраться. И тут у меня в ногах садится старая-престарая старуха, вот не повезло, зачем она мне, и я-то зачем ей, не знаю, верно, гадать будет, и берет она мою руку, раскрывает ладонь и говорит: Ну и рука у тебя, Антонио Мау-Темпо, никогда ты не женишься, и детей у тебя не будет, пять раз ты постранствуешь, здоровье тебе изменит, и не будет у тебя иной земли, кроме кладбищенской, ты ничем не лучше других, из того же праха и из тех же костей, что и все, покуда не уйдете вы туда, где я ничего предугадать не могу, но, пока ты живой, ничего дурного ты не сделаешь, хоть бы тебе и говорили обратное, а теперь вставай, пора тебе в путь… Но Антонио Мау-Темпо, которому это приснилось, притворился, что не слышит приказа, и продолжал спать, сам и виноват, не догадался, что рядом с ним сидела и плакала принцесса, это она пожала ему руку, такую жесткую и мозолистую, хотя он еще так молод, так молод, и, напрасно подождав его пробуждения, ушла, оставив на дроке клочки своего атласного платья, потому-то, когда Антонио Мау-Темпо проснулся, заросли покрылись белыми цветами, которых до того не было.
На просторах Алентежо случаются такие, казалось бы, невозможные, но совершенно истинные происшествия. И Антонио Мау-Темпо задумчиво шагал в Монте-Лавре, потому что на его ладони оказались две капельки воды, и они не слились в одну, а катались по ладони, будто жемчужины, такие чудеса тоже случаются в латифундиях, только умничающие гордецы способны усомниться в этом. И мы уверены, Антонио Мау-Темпо сохранил бы эти капельки до сего дня, если бы, когда он дома обнял мать, не вылетели они за дверь, шумя белыми крыльями. Что это за птицы? Не знаю, мама…

* * *
Одни спят крепко, другие чутко, одни во сне уходят ото всего мира, а другие сами не знают, спят они или бодрствуют. Про Жоану Канастра можно сказать, что она спит то так, то эдак. Когда она больна, но боли не слишком мучают ее, она спит долго, сном глубоким и спокойным, подложив свою до черноты загоревшую, усталую руку под голову, как спала в колыбели, что могли бы подтвердить люди, помнившие ее в те времена. Но если надо провожать мужа, и провожать в определенное время, она за пятнадцать минут до назначенного часа сразу, словно в ней сработал будильник, открывает глаза и говорит: Вставай, Сижизмундо. Хоть бы ты сам видел и слышал все, о чем рассказываешь, но без неточностей, вольных или невольных, не обойдешься, иные из них из-за правил грамматических получаются; на самом-то деле Жоана Канастро сказала: Вставай, Сизмундо, вот и становится ясно, как мало значат подобные ошибки, когда собеседники знают, о чем речь идет, и доказательством служит то, что Сижизмундо Канастро, тоже отнюдь не уверенный в правильном написании своего имени, откидывает одеяло, вскакивает с постели в одних подштанниках, открывает дверь и выглядывает на улицу. Стоит темная ночь, и только очень зоркий человек может различить едва уловимые изменения на восточной стороне неба: так, например, звезды начинают светить чуть ярче — понимай, как знаешь, эти чудеса природы: казалось бы, наоборот должно быть, — но глаза у Сижизмундо Канастро уже не те, что были в молодости, и на помощь приходит опыт многих поколений предков. Ночь холодна, и удивляться тут нечему — ноябрь на дворе, но небо ясное, что тоже в ноябре бывает нередко. Жоана Канастра уже поднялась, она зажигает свет, вытаскивает закопченный кофейник, чтобы сварить кофе — этим словом они называют варево из ячменя или цикория или из пережженных и смолотых зерен люпина, они уже и сами не знают, что пьют, потом она идет к ларю, достает полковриги хлеба и три жареные сардины — немного там осталось, если вообще что-нибудь осталось, — кладет все это на стол и говорит: Иди поешь, кофе готов. Будничными должны показаться эти слова, жалкой речью людей, лишенных воображения и никогда не учившихся выспренними фразами придавать значительность мелким фактам бытия: разве можно сравнить прощание Ромео и Джульетты на балконе той комнаты, в которой она из девушки превратилась в женщину, со словами, сказанными голубоглазым немцем девице не менее невинной, правда, плебейке, которую он на папоротниках сделал женщиной против ее воли. Если бы разговоры супругов Канастро велись с соответствующим обстоятельствам пафосом, мы бы узнали, что, хотя Сижизмундо не впервые уходит из дому, ему есть что сказать, и потому он это скажет. Сижизмундо Канастро съел половину сардины и ломоть хлеба, тарелкой и вилкой он не пользовался, просто ножом аккуратно отрезал по кусочку того и другого, а потом сдобрил все это жалким подобием горячего кофе (некоторые, например, поклялись бы, что существование Бога доказывается как раз существованием кофе и жареных сардин и тем, как хорошо они сочетаются в желудке, но это уже вопрос теологический, не имеющий отношения к путешествиям затемно), потом он надел шляпу, зашнуровал ботинки, натянул заношенный тулуп и сказал: Ну, жена, я пошел, а если кто будет спрашивать про меня, говори, что не знаешь, где я. Он бы мог и не давать этого указания, ведь каждый раз он говорит одно и то же, да и Жоана Канастра многого рассказать не смогла бы: хоть она и знает, зачем ушел муж, но этого она не скажет, хоть ты убей ее, а куда он отправился, ей не известно, и потому, хоть убей, ничего от нее не добьешься. Сижизмундо Канастро уходит на целый день и вернется поздней ночью, и не потому, что само дело требует много времени, хотя никогда не известно, как оно обернется, а из-за больших расстояний. Жена говорит: Счастливо, Сизмундо, и нечему тут смеяться и даже улыбаться нечего — имя как имя, — а когда он выходит из калитки, она устраивается подле очага и сидит до рассвета, сложив руки в молитвенном жесте, но это не значит, что она молится.
А на другом конце деревни Фаустина Мау-Темпо, которой такие сборы внове, с непривычки так и не могла заснуть, хотя она и знала, что мужу из дому надо уходить только на заре, но ее пугает, что он, обычно такой беспокойный, теперь спит крепким сном, словно не о чем ему тревожиться. Измученная душа находит отдых во сне. Уже рассвело, но солнце еще не поднялось, когда
Жоан Мау-Темпо просыпается, и внезапно перед глазами у него встает то, что он собирается сделать, и потому он их опять закрывает, под ложечкой у него сжимается не из-за страха, а из-за какого-то чувства, сходного с уважением к религии, к возделанной земле или к рождению ребенка. В комнате он один, ему слышно все, что происходит в доме и за его стенами: зябкая песня птицы, отставшей от своей стаи, голоса дочерей и потрескивание горящих дров. Жоан Мау-Темпо, как мы уже раньше говорили, худ и ростом невысок, от дальнего предка достались ему яркие голубые глаза, и, хотя ему всего сорок два года, волос на его голове уже поубавилось, да и те, что остались, седеют. Ему пора подниматься, но прежде, чем встать, надо приноровиться к боли в боку, которая возвращается к нему каждую ночь, а ведь так быть не должно, должно быть наоборот, если человек отдохнул. Он оделся и вышел в кухню, подошел к огню, словно ему хотелось сохранить тепло постели — как-то непохоже, что он привык к холодам, — сказал: Доброе утро.
Дочери подходят к нему поцеловать руку, что за великолепное зрелище — дружная португальская семья, ни у одного из членов которой нет работы, но чем-то день занять надо, вот они и подшивают платья Грасин-ды, у нее уже набирается приданое, помаленьку, конечно, по мере возможности, поженятся-то они только в следующем году, а ближе к вечеру сестры отправятся на речку стирать белье, которое в усадьбе берут, — как-никак, а двадцать эскудо каждый раз на этом зарабатывают. Слух у Фаустины уже не тот, потому она и не расслышала, как муж поздоровался, но приближение его почувствовала, то ли по земле передались его шаги, то ни воздух по-особому зашевелился, — каждый человек по-своему его колеблет, но ведь двадцать лет вместе прожито, тут бы только слепой ошибся, а на зрение она не жалуется, вот на слух — другое дело, да и то оправдание себе нашла: невнятно, мол, все теперь говорить стали, бормочут, словно нарочно. Можно подумать, что речь о стариках идет, а на самом деле они просто не по возрасту измученные люди. Жоан Мау-Темпо поел на дорогу, выпил такого же скверного кофе, что и Сижизмундо Канастро, поел хлеба, частью даже на пшеничной муке замешанного, и доставил себе одно из самых больших удовольствий — сырое яйцо выпил, пробив по дырочке с обоих концов. Под ложечкой у него отпустило, и он, увидев, что солнце встает, заторопился, сказал: Ну, я пошел, если кто будет про меня спрашивать — вы не знаете, где я, — с Сижизмундо Канастро они не договаривались прощаться со своими домашними именно так, само собой это вышло, просто они говорили то, что им надо было, и нечего здесь выискивать какие-то другие причины. Ни Амелия, ни Грасинда и не подозревают, куда их отец направился, и после его ухода спросят у матери, но она, как нам уже известно, туга на ухо и притворяется, что вопроса не услышала. И обижаться на нее за это не следует, она не сказала им только потому, что молоды они и несдержанны, из-за юности их, а не из-за легкомыслия, таким наветом Грасинда уж точно оскорбилась бы — хранила же она в секрете все, даже мальчишеские, приключения первого в Монте-Лавре забастовщика Мануэла Эспады и его приятелей.
Встреча назначена на Холодной земле. Названия родным местам даются, конечно, не без причины, но эта земля летом настолько же горячая, насколько зимой холодная, и понять, почему она именно холодная, можно, только найдя истоки, а они, как всегда, затерялись. Жоан Мау-Темпо и Сижизмундо Канастро встретились, еще не дойдя туда, у подножия Аталайи, ясно, что не на вершине, не хватало им выставлять себя на обозрение прохожим, хотя, само собой, сейчас тут не то, что на площади Жералдо, ну, в общем, вы понимаете, что я хочу сказать. Встретятся они у подножия холма, в густом лесу, Сижизмундо Канастро хорошо знает эти места, Жоан Мау-Темпо похуже, но человек и без языка до Рима дойдет. Отсюда на Холодную землю они пойдут вдвоем, по таким дорогам, где Господь Бог не ходил, да и дьявол бывал только по обязанности.
Никого нет в небесном амфитеатре — там, в ложах над горизонтом, обычно располагаются ангелы, когда на земле происходит что-нибудь значительное. Большую и роковую ошибку делает небесное воинство, не обращая внимания на события менее значительные, чем крестовые походы. С пренебрежением смотрят они на маленькие передовые отряды, на команды искателей счастья, на отдельных добровольцев, одним словом, на крошечные точки, как вот эти два человека и третий, что подальше, и еще один, в стороне, все четверо сходятся, — даже когда кажется, что они отклоняются от прямого пути, — направляясь в то место, которое на небесах названия не имеет, а здесь, внизу, зовется Холодной землей. Возможно, в тишайших эмпиреях полагают, что эти люди попросту идут на работу, хоть ее и не хватает, это должны знать даже на небесах по нерегулярным донесениям падре Агамедеса, в них действительно говорится о работе. Но Жоану Мау-Темпо предстоит иная пахота, настолько ответственная, что он, хотя и не сразу, а только пройдя несколько шагов вместе с Сижизмундо Канастро, спросит, победив робость: Думаешь, примут меня, а Сижизмундо Канастро ответит с уверенностью старшего и более опытного: Ты уже принят, не бойся, если бы в тебе сомневались, я бы тебя не взял с собой сегодня.
Один человек едет на велосипеде. Он его спрячет в зарослях, но так, чтобы потом без труда выйти на это место и отыскать свою машину. На этот раз нечего беспокоиться об удостоверении личности, из своего района он не выезжает, разве только из вредности или что-то заподозрив, остановит его жандарм:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52