А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

!
Толстые журналы он не выписывал оттого, что Булганина помнил, Николая Александровича, бывшего премьер-министра. Было это в шестьдесят третьем, в районе Новодевичьего монастыря и Пироговки; там в те годы орудовала банда Носа. Костенко его «вытаптывал», обходил ЖЭКи; разговорился с отставником, который управлял домом, куда с Воробьевых гор, из замков, что москвичи нарекли «Заветами Ильича», переселили опального члена Политбюро.
«Что значит наша школа, сталинская, — задумчиво говорил управдом. — Каждое утро Николай Александрович получает двенадцать газет, я точно помню, информацию чекистам давал, и работает с ними — с красным карандашом в руке… Многотиражки даже получает, не только центральные… Резолюции кладет, служебные записки пишет, все в шкап складывает — придет время, вернут его в Кремль, помяните мое слово… „Кукурузник“ не вечен, бог ему за Иосифа Виссарионовича отомстит… На кого руку поднял, мужик, а?! Так вот, Булганин поработает с газетами часов восемь — и на прогулку… С рабочим классом связь поддерживает, „на примкнувшего“ порою бутылочку берет, на Шепилова, значится… Выпьет глоток — и беседует, расспрашивает о ситуации, советуется с народом, светлая голова, одно слово — сталинская гвардия… »
Костенко вспомнил этот разговор, как только отдал пистолет и получил пенсионную книжку: на следующий день после того, как не надо было ехать в министерство, отправился в библиотеку и сел за журналы; ходил, как на работу, — восемь часов, с обеденным перерывом; стресс поэтому, связанный с отставкой, перенес спокойно.
Вчитываясь в журнальные публикации, Костенко поначалу диву давался, как он отстал от жизни. Вспоминая обязательные политзанятия, нудные лекции пропагандистов, на которых он сидел, надев черные очки, чтобы не заметили, когда уснет (почти все, кстати, приходили в темных очках, не один умный), он поражался тому, какой гигантский вред приносили обществу эти о б я з а л о в к и, во время которых все спокойно внимали обязательной лжи, внешне принимая ее как правду — так и рождалась государственная шизофрения, раздвоение, а то и просто расщепление (как лучины) общества: в кабинете — один человек, с женой на кухне, включив радио, — другой, на собрании — третий, у начальства — четвертый, во время разбора очередной «персоналочки» — пятый…
Порою он по два-три раза перечитывал особенно смелую статью: как можно такое печатать?! В меня въелся, а может, передался по наследству инстинкт охранительного страха, думал он. Сколько лет Россия жила в условиях свободы мысли и слова? После освобождения крестьян — лет десять, потом пришел Победоносцев, тогдашний Суслов; начало века — мелькнули либералы Витте и Столыпин; с февраля семнадцатого разгул свободы потом — гражданская, террор — белый ли, красный, всё одно террор; после — восстание с в о и х, Кронштадт, и как следствие — нэп, кооперация, сытость, право говорить — вплоть до двадцать девятого… И — снова ночь легла над Россией, кровавая ночь бесправия и страха. Несчастная страна, то — пик, то — провал.
Статьи серьезных экономистов и историков были альтернативны — не привычные плач и критиканство, но предложения выхода из кризиса, — поражали его смелостью: неужели это не читают в Кремле?! А если читают, то отчего не следуют рекомендациям ученых? Костенко взял чистый лист бумаги — по привычке статьи и обзоры конспектировал — и записал колонку: четыре часа — прочтение и анализ шифровок от послов из узловых столиц мира; четыре часа — изучение сводок по стране, особенно из республик (хотя, считал он, столичные амбиции влияли на информацию, что шла из Прибалтики — республик с трагической историей, — кто-то явно нагнетает страсти, причем не только с той, но и с нашей стороны. Зачем? Кому на пользу?); три часа — официальные приемы, переговоры; три часа — текущие дела, совещания со штабом, выработка стратегии — на завтрашний день, тактики — на сегодняшний вечер, ситуация такова, что считать надо минутами, не часами. Итого кремлевский рабочий день — четырнадцать часов. Вот и получается, что нет времени на журналы, ведь теперь и по субботам работают… Тут-то и начинается трагический разрыв между тем, что не доходит до кремлевских кабинетов, но зато впитывается сотнями миллионов читателей. У нас ведь так алчно читают не оттого, что мы какие-то особые, просто нечем себя занять; в бизнес не пробьешься, кругом запреты; индустрии развлечений до сих пор нет и в помине, рестораны плохи, дороги, а решишь пойти — места не сыщешь, в одном Париже кафе и ресторанов больше, чем во всем Советском Союзе. У нас принято бифштекс брать с водкой, а у них можно с чашкой кофе весь день просидеть за столиком; такого б клиента наши официанты в сортире утопили… Туризм? Нет его. Дансинги для молодежи? Раз, два — и обчелся… Вот и читают…
Костенко поначалу традиционно пугался слов «собственность», «выкачивание денег», «бессрочная аренда»; в нем жило привычное о т т а л к и в а н и е, вдолбленное с детства, которое на самом-то деле, признался он сам себе на пятом месяце библиотечной р а б о т ы, есть некий генетический код привычного страха перед новым. Действительно, спросил он себя, когда я лучше работал и раскрывал дела, которые до меня лежали в архивах? Когда надо мной не стоял погонялыцик и не требовал ста справок каждый день. Ну а крестьянин? Что он, из другого теста сделан? Сейчас над ним бригадир, председатель, агропром, райком, райисполком, и все его учат, как хлеб убирать… Ну а дай ему волю? Продай землю? Сделай его свободным, как при Столыпине? Или нэпе? Тогда на кой черт ему погоняльщик? Дай магазин, чтоб принимал его продукт, и деньги за это плати… А куда ж администраторов девать? Если бы американский фермер отчет в исполком писал, а пуще того — в агропром, мы бы народ на хлебные карточки должны были посадить, мор бы начался… Всегда на Руси был управитель над мужиком, помещик, урядник, контролер: «семеро с ложкой, один с сошкой»… Сами отучили народ работать — жди к о м а н д ы сверху! Чего ж на несчастный народ валить? Сверху все видней… Сам держу все в руках… Самодержавие… Абсолютизм власти… А он, абсолютизм этот, всегда одним кончается — бунтом, особенно когда Человек начинает осознавать свою уникальную неповторимость…
Костенко возрадовался, услыхав по телевидению, что теперь колхозам и совхозам будут платить за хлеб валюту. А фермеру? Арендатору? И тут же: «… объединения и главки помогут купить колхозам и совхозам то, что им требуется». Одну минуточку! А отчего председатель или тракторист не могут сами поехать за границу и купить то, что им надо? Снова бюрократия оттирает мужика от плодов его труда? Опять недоверие к личности? Государственное опекунство? Как же растить поколение тех, кто может сам принимать решение? — «Значит, государство все должно отдать мужику и работяге?! А что тогда делать аппарату? » — «Пенсию пусть получают! Царскую пенсию! Только б все напрямую было, чтоб не путалась страна в бумажках и отчетах, — погибнем! »
… В ту памятную пятницу Костенко засиделся в библиотеке до позднего вечера, разбираясь с понятием «акция». Сделать работяг хозяевами заводов, завязать качество труда с заработком, ввести закон о помощи по безработице — повышение производительности труда всегда связано с уменьшением числа работающих за счет новой техники, — представил себе ярость консерваторов («мое поколение — все как один консерваторы») и журнал закрыл; снова уперся рогом в те термины, которые вбили в него за тридцать пять лет работы.
На улице дождило, грусть была в городе, в людях, что стояли возле автобусной остановки, в бутафорских витринах магазинов, да и в самом небе, низком и сером.
— Товарищ Костенко, — услышал он за спиной вальяжный, красивый голос, — извините меня, я б вас подвез домой, а по пути посоветовался бы.
Костенко обернулся: рядом с ним стоял невысокий мужчина в скромном сером костюме, серой шерстяной водолазке, только туфли из лайковой кожи, с медными пряжками, видно, очень дорогие.
— С кем имею честь?
— Меня зовут Эмиль Валерьевич, фамилия Хренков, я из кооператива «Заря», вчера про нас была передача на телевидении, в шестнадцать сорок…
— А какое я имею отношение к кооперации?
— Что, считаете нас акулами капитализма?
— Не считаю. Откуда, кстати, вы меня знаете? Почему здесь ждете?
— Бдительность и страх — категории пересекаемые, товарищ Костенко, — заметил Хренков. — Простите, если что не так. Просто Ястреб мне сказал, что вы в этой библиотеке работаете, ну я и подъехал…
Ястреб торговал в киоске «Союзпечати», снабжал «Московскими новостями»; Костенко сажал его дважды: домашние кражи, брал квартиры номенклатуры, называл себя «Робин Гудом, Народным мстителем». Воровать начал с голодухи, — отца расстреляли по «ленинградскому делу», мать спилась; вернулся из лагеря с туберкулезом, пришел домой к Костенко, тот помог ему прописаться; воры добро не забывают: завязал, получил киоск, сейчас живет кум королю…
— Что у вас? — спросил Костенко. — Говорите здесь.
— Не согласились бы пойти к нам работать? Помочь в борьбе с рэкетирами, очень трудно жить, товарищ Костенко.
— Частный сыск хотите создать?
— Что-то в этом роде… Я не смею унижать вас разговором об оплате, но, как понимаете, денег мы не пожалеем.
— Оставьте телефон, — сказал Костенко.
— Это несерьезно… Ваше министерство против частного сыска, зачем мне светиться? И так живем, как мишени…
— Тогда до свидания…
— Честь имею, — кивнул Хренков и пошел к «Волге», что стояла поодаль.
Когда он сел за руль и резко (слишком резко) взял с места, чтобы набрать скорость, проезжая мимо остановки, Костенко вгляделся в окно машины — лицо человека в темных очках, что устроился на заднем сиденье, показалось ему знакомым, и не просто знакомым, а очень его в свое время интересовавшим. Машинально взглянул на номер «Волги», запомнил; назавтра заехал в ГАИ — машина принадлежала летчику международных линий Аэрофлота Полякову; в настоящее время находится в Латинской Америке, доверенности никому не оставлял. Ребята из Угро проверили: «Волга» Полякова стояла запыленная на втором этаже кооперативного гаража возле памятника Гагарину. Вечером Костенко зашел в министерство.
— Слушайте, мужики, как бы мне посмотреть дело об убийстве Зои Федоровой?
Он просидел с папками до одиннадцати, надо бы Машуне позвонить; впрочем, она привыкла, что он порою исчезал на неделю — работа. Набрал номер: «Маняш, я зашел к себе, в министерство… Хм… „К себе“? К ним, так точнее… Скоро буду. Как ты? — и, не дожидаясь ответа, положил трубку.
— Слушайте-ка, — спросил он дежурного по управлению, — я помню, была папка с фотографиями свидетелей, где она?
— Осталась на Петровке.
Раньше б сразу же туда рванул, подумал Костенко; годы, а может, ощущение отлученности от дела; любительство предполагает неторопливость и право на свободу во времени, только действующий профессионал — физически, до боли в затылке — ощущает фактор времени, некая вмонтированность в твое существо внутренних секундомеров…
На Петровку Костенко приехал утром, в девять. Сначала сделали «робот» того, кто подходил к нему, — Хренкова. Папку искали долго, дело нераскрытое, п о в и с л о. Как ни странно, Щелоков и Цвигун были в высшей мере корректны, не гнали, как обычно; порою Костенко казалось, что все они хотели спустить дело на тормозах, хотя не только Москва гудела, но и Запад тоже.
Папку нашли только к одиннадцати. Костенко медленно пролистал страницы, остановился на семьдесят третьей: «Иосиф Павлович Давыдов, театральный администратор, проживает в Москве, на улице Красных строителей, дом семь, квартира девять, не судим, образование среднее».
Справка на него пришла довольно быстро, к двум:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52