А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться «сверху», замечаю: – Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску – крокодиловы слезы! – С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, – сквозь рыдания отвечает она. – Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело – сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: – Вернусь, когда время придет.
– А когда оно придет? – Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.
– Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.
– Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.
– Через месяц? – Через месяц-полтора.
– Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, – и так никогда не вернешься.
– Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.
– Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.
– Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела – «он» у меня аж дыбом стоял.
– Так что ж ты «его» не заправил куда надо? – Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.
– Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.
– А из-за чего? – А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино – не твой сын.
– Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.
– И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино – сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.
– Есть много способов хранить верность.
– Нет, не много, а один-единственный.
– Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном – нет.
– Я всегда была тебе верна – и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.
– Ценная мысль.
– Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.
Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще «сверху»! Не укладывай себя своими собственными руками «вниз».
Поборов жалость, я отвечаю: – Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! – И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.
– Бедный Чезарино! – И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.
Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: – Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был – да сплыл! – Я еще сварю.
– Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.
– Куда ты меня ведешь? – Пошли, пошли. В кабинет.
– В кабинет-то зачем? – Там узнаешь.
Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.
– Это еще что? – Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.
Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: – Твой кабинет для меня – святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.
Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед «моей» культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно «моя» культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. «Моя» культура явно относится ко второму разряду.
Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения – незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же – не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.
Я сознаю это столь ясно, что какое-то время озираюсь по сторонам, словно в надежде быть опровергнутым книжными полками, занимающими от пола до потолка три из четырех стен комнаты. Увы! Они лишь неоспоримо подтверждают то, что я уже знаю. Книжные полки – воистину зерцала моей законченной серости, иными словами, той самой культуры, которой Фауста, еще большая серость, так восторгается. К несчастью, мои книжные полки говорят, точнее, даже вопиют, взывают ко мне: «Это мы». В нижних рядах сложены по порядку папки с киносценариями – свидетельства многолетней низкопробной поденщины, поставляемой для индустрии культуры. Повыше выстроились книги, которыми ты прямо или косвенно пользовался для кропания своих опусов, то есть либо прямо брал книги серьезные и не очень и перекраивал их в сценарии, в зависимости от приливов и отливов рынка и сроков кинопроизводства; либо косвенно употреблял все остальные прочитанные тобою книги для пополнения, как говорится, твоего культурного багажа (правда, коль скоро этот культурный багаж был нужен тебе лишь затем, чтобы выпекать сценарии, то и читал ты в конечном счете с единственной целью – повыше «котироваться» в глазах очередного продюсера). Ну вот, к примеру: рядом с нашумевшим романом, по которому ты действительно написал сценарий, стоит полное собрание Пруста; однако, если хорошенько присмотреться, станет ясно: чтение Пруста понадобилось тебе исключительно для того, чтобы в один прекрасный день заметить твоему соавтору: «Помнишь, как это у Пруста? Отлично, тогда ты легко поймешь меня, если я скажу, что в отношениях между Марио и Джованной мы должны обозначить сюжетную линию Свана и Одетты». Или вот еще: романы Кафки, читанные и перечитанные взахлеб, однако впоследствии, в схожих ситуациях, сгодившиеся для реплик примерно такого рода: «Кафкианскими – вот какими должны быть помещения полиции». Что и говорить, человек ты образованный, быть может, самый образованный из нынешних сценаристов; только культура нужна тебе для того, чтобы такие, как Протти, твой теперешний продюсер, глубокомысленно заключали, когда ты находишься в их «свите»: «А это уже по части культуры. Тут нам без Рико не разобраться, ведь он прочел чуть ли не все книги». Впрочем, ты в этом не виноват. Во всем виноват «он». Да-да, именно по «его» вине ты никогда не мог достичь отрешенной, сублимированной культуры, которая, собственно, на то и существует, чтоб порождать другую культуру, то есть власть. Будучи по природе своей узколобым, ты и поступил как все узколобые: взял то, в чем нуждался для твоих сценариев, и выбросил то, что дало бы тебе власть. И вот, проглотив уйму всяких книг, ты остался по сути дела необразованным, причем в той унизительной форме, что свойственна узколобым: с напыщенной, иллюзорной верой в собственную образованность.
Так, сурово, но справедливо, взывают ко мне мои книги. Отвращение и подавленность, должно быть, отчетливо проступают на мое лице, потому что Фауста спрашивает встревоженно: – Что с тобой? Что-нибудь тут не так? Честное слово, кабинет все время заперт, я каждое утро вытираю пыль и проветриваю.
Встряхиваюсь и отвечаю сухо: – Нет, нет, все в полном порядке.
Затем уверенно направляюсь к нужной полке и достаю энциклопедию психоанализа. Перелистывая ее, обращаюсь к Фаусте: – Хочешь знать, почему я стал жить отдельно? Она смотрит на меня рассеянным, непонимающим взглядом. Я открываю энциклопедию на хорошо известной мне странице и медленно читаю вслух: – «СУБЛИМАЦИЯ. Процесс, объясняющий, согласно Зигмунду Фрейду, различные механизмы индивидуальной активности, не связанной внешне с половой природой индивида, но мотивированной силой полового влечения. К сублимированным видам индивидуальной активности Фрейд относил прежде всего творческую и умственную деятельность». – Здесь я останавливаюсь и повторяю по слогам: – Твор-чес-кую и умст-вен-ную де-я-тель-ность. – После короткой паузы дочитываю: – «Половое влечение считается сублимированным в той степени, в какой оно переключено на новую цель и направлено на социально приемлемые объекты».
Я закончил. Закрываю книгу и ставлю ее на место. Немного погодя спрашиваю у Фаусты: – Теперь поняла, зачем мне нужно пожить одному, сосредоточиться и как следует разобраться в себе? – Нет: От такой тупости я разом теряю терпение и перехожу на крик: – Затем, что, пока я живу с тобой и мы каждый день, а то и дважды в день занимаемся любовью, я благополучно остаюсь прежним узколобиком. И никакой тебе сублимации. Поняла? Узколобиком, то бишь бедолагой, недоумком, бездарем, малахольным страдальцем с огромным, могучим пенисом и крохотными, слабосильными мозгами. Вот зачем! Узколобик: именно такие-то и устраивают всех этих Протги – с ними никаких забот. Узколобик: добропорядочный гражданин, примерный муж, чуткий родитель, даром что психованный рогоносец и отец не своего ребенка. Узколобик! Безмозглая, покорная скотина, все жизненные притязания которой сосредоточены ниже пояса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53