— Поглядим-посмотрим, кто первый устанет, — сказала бабка, — я или он.
— Они здесь три сотни лет — и ничего, выдерживают, — бросил фотограф. — Так что я поехал.
Только тут старуха заметила велосипед с привязанной поклажей.
— Ты куда?
— Куда глаза глядят, — ответил фотограф, — свет велик.
Старуха вздохнула.
— Не так уж велик, как тебе думается, неблагодарный!
Она озлилась и даже не повернула головы в его сторону, боясь отвести взор от монастыря. Старуха не сводила с него глаз в течение многих дней, раскаленных добела, и многих ночей с шалыми ветрами; она смотрела на монастырь неотрывно, даже в ту пору, когда там были Духовные упражнения и оттуда не выходила ни одна живая душа. Индейцы сделали возле палатки пальмовый навес и привязали там свои гамаки. Но бабка бодрствовала допоздна, восседая на троне, и, когда ее одолевал сон, она жевала и жевала зерна маиса с победной невозмутимостью отдыхающего быка.
Как— то ночью совсем рядом медленно проехала колонна крытых грузовиков, освещенных гирляндами цветных фонарей, которые придавали грузовикам призрачный вид, делали их похожими на алтари-сомнамбулы. Бабка тут же раскусила, в чем дело -они были в точности, как грузовики Амадисов. Последний, отстав от колонны, остановился, и из кабинки вылез водитель, чтобы поправить груз в кузове. Он удивительно напоминал Амадисов — та же шляпа с круто загнутыми полями, те же сапоги за колено, два патронташа крест-накрест, два револьвера и винтовка. Поддавшись искушению, бабка окликнула водителя.
— А знаешь, кто я?
Он навел карманный фонарик и, глядя на ее помятое от бессонных ночей лицо, на ее погасшие от усталости глаза, на спутанные волосы, увидел женщину, о которой вопреки возрасту и всем передрягам, вопреки безжалостному свету фонаря, можно сказать — да, она была в свое время самой красивой женщиной на земле. Когда водитель удостоверился, что видит ее впервые, он погасил фонарик.
— Могу поручиться, вы не Пречистая Дева Мария.
— Нет, нет, — сладко протянула бабка. — Я — Дама!
Водитель невольно схватился за пистолет.
— Чья Дама?
— Амадиса Великого.
— Стало быть, вы с того света, — сказал он настороженно. — А что вам, собственно, надо?'
— Помогите мне вызволить мою внучку, внучку Амадиса Великого, дочь нашего Амадиса, которую упрятали в монастырь.
Водитель понемногу справился со страхом.
— Ты ошиблась дверью, — сказал он, — и раз ты считаешь, что мы вмешиваемся в дела Бога, значит, ты не та, за кого себя выыдаешь, и в глаза не видела Амадисов. Да и вообще не смыслишь ни уха ни рыла в нашей работенке.
В тот предрассветный час бабка почти не спала и, кутаясь в шерстяную шаль, жевала маисовые зерна, которые горстями вынимала из матерчатой сумки, пришитой к поясу. Мысли ее путались, и бред неумолимо рвался наружу, но она не смыкала глаз и все сильнее прижимала руку к сердцу, боясь, что ее задушат воспоминания о доме с алыми цветами у самого моря, где она была счастлива. Так она просидела до той поры, когда пробил первый удар монастырского колокола, и зажглись первые огоньки в окнах, и вся пустыня наполнилась запахом хлеба, испеченною до утреннего благовеста. Вот тут бабка сдалась усталости и вверилась надежде, что вставшая чуть свет Эрендира только и думает, как бы удрать, вернуться к ней.
А Эрендира напротив, спала крепким сном все ночи, с тех пор, как попала в монастырь. Ее остригли почти наголо садовыми ножницами, обрядили в домотканный балахон, какой носили затворницы, всучили в первый же день ведро с разведенным мелом и велели белить толстой кистью ступени лестницы после каждого, кто по ним пройдет. Это был адский труд, потому что по лестнице беспрерывно подымались и сходили миссионеры в запыленных одеждах и послушницы с корзинами, но после той смертной галеры, которой стала для нее постель, дни в монастыре казались ей светлым христовым воскресеньем. Да и не она одна ворочала до поздней ночи, потому что монастырь не столько боролся с кознями дьявола, сколько с неумолимой пустыней. Эрендира видела, как послушницы ловко бьют по загривку коров, чтобы стояли смирно пока их доят, видела, как прыгают изо дня в день на досках, отжимая сыр, как помогают котиться козам. Она видела, как они, взмокшие от пота, точно портовые грузчики, таскают воду из родника, как усердно поливают отважный огород, который развели в пустыне, как мотыжат каменистую почву, чтобы вырастить хоть какую-то зелень. Своими глазами она видела настоящие муки преисподней в монастырской пекарне и монастырской гладильне. При ней одна монашенка, погнавшись во дворе за боровом, уцепилась ему за уши, споткнулась, и боров поволок её за ворота по грязи и таскал за собой, пока не подоспели две послушницы в кожаных фартуках, и одна из них заколола ею большим ножом. Все трое были заляпаны с ног до головы кровью и вязкой глиной. Эрендира встретила в дальнем крыле монастырской больницы чахоточных монашек в смертных рубахах, они смиренно вышивали простыни для новобрачных, в ожидании последней воли Отца Небесного, а тем временем отцы-миссионеры произносили душеспасительные проповеди в песках пустыни. Эрендира жила незаметно, в тени, открывая каждый день все новые и новые оттенки ужаса и красоты, о которых даже и не подозревала в узком мирке смятой постели, и никто, — ни самые бойкие, ни самые тихие послушницы не могли добиться от нее ни слова с тех пор, как она оказалась в монастыре. Однажды утром разводя в ведре мел, Эрендира услышала струнную музыку, которая показалась ей прозрачнее света пустыни. Ошеломленная этим чудом, она заглянула в огромный пустой зал с голыми стенами и большими стрельчатыми окнами, сквозь которые врывалась, дробясь и оседая, ослепительная июньская ясность. И увидела посреди зала монашенку несказанной красоты, ни разу не попадавшуюся ей на глаза, которая играла на клавесине пасхальную ораторию. Эрендира слушала едва дыша, не мигая, и очнулась, лишь когда зазвонили к трапезе. После обеда она белила ступени, дожидаясь часа, когда послушницы перестанут сновать вверх-вниз но лестнице, и оставшись наконец одна, там, где никто не мог ее услышать, она впервые за все время заговорила вслух.
— Я счастлива, — сказала Эрендира.
У бабки иссякли всяческие надежды на то, что Эрендира удерет из монастыря, но она по-прежнему держала осаду, не зная толком, что же предпринять… и лишь на Пятидесятницу ее осенила счастливая мысль. В ту пору миссионеры рыскали по всей пустыне, выслеживая женщин, забеременевших вне брака, чтобы сделать их мужнинами женами. Миссионеры добирались до забытых богом селений на разбитом грузовичке, в котором везли огромный ящик с яркими побрякушками и четырех хорошо вооруженных солдат. Склонить женщин к браку было нелегкой задачей — они оборонялись от этого блага, как могли, понимая, что едва станут законными женами, их мужья свалят на них всю тяжелую и грязную работу, а сами будут разлеживаться в гамаках. Приходилось уламывать их обманом, расстворяя Волю Божью в росе их родного языка, дабы они не слишком страшились сурового будущего. Но даже самые несговорчивые сдавались при виде сережек из сусального золота. А с мужчинами, если женщины соглашались добром, разговор был короткий: ударами прикладов их вытряхивали из гамаков, а потом, связанных по рукам и ногам, заталкивали в кузов и везли венчаться.
Несколько недель кряду мимо бабки в сторону монастыря проскакивал грузовик, набитый беременными невестами, но сердце не подсказало ей, что это — долгожданный счастливый случай. Ее озарило лишь на Пятидесятницу, когда она услышала треск разноцветных ракет и частый звон колоколов и увидела веселую нищую толпу, валившую на праздник, а в толпе великое множество брюхатых женщин в венках и со свечами. Они вели под руку своих сожителей, которые должны были стать законными мужьями после того, как их обвенчают всех разом. В самом конце шествия брел юноша, невинный сердцем, остриженный, подобно всем индейцам в кружок, и одетый в рванье. Он нес большую пасхальную свечу, перевитую шелковой лентой. Бабка окликнула его.
— Скажи-ка, сынок, — спросила бабка, раздельно выговаривая слова. — Что ты собрался делать на этой гулянке?
Молодой индеец боялся уронить свечу. Рот у него был полуоткрыт, из-за длинных зубов, как у осла. — Так ведь меня ведут на Первое причастие.
— Сколько тебе заплатили?
— Пять песо.
Бабка вытащила из матерчатой сумки пачку денег, при виде которой юнец опешил.
— Я дам тебе двадцать, — сказала она, — только не за Первое причастие, а чтобы ты женился.
— Это на ком? — спросил он.
— На моей внучке.
Вот так случилось, что Эрендиру отдали замуж прямо в монастырском дворе. Она была в балахоне затворницы и в кружевной наколке, которую ей подарили послушницы, и знать не знала, как зовут супруга, которого ей купила бабушка. Точно великая мученица, она со смутной надеждой стояла на коленях на окаменелой серой земле, выдерживая козлиную вонь, которой разило от двухсот беременных невест, выдерживая Послание апостола Павла на латыни, которое ей вбивали в голову, будто кувалдой под палящим солнцем. Миссионеры, пытаясь удержать Эрендиру в монастыре, тянули, как могли, чтобы воспротивиться бабкиному коварству и спасти ее от неожиданной свадьбы. И все же после долгой торжественной церемонии, проходившей в присутствии епископа и того военного алькальда, который стрелял по тучам, Эрендира на глазах у всех, на глазах у ее новоявленного супруга и бессердечной бабки снова попала во власть тех страшных чар, что заворожили ее с самого дня рождения. Когда Эрендиру спросили, какова будет ее доподлинная и окончательная воля, она без вздоха сомнения проговорила:
— Я хочу уйти отсюда, — и кивнув в сторону супруга, добавила; — Только не с ним, а с моей бабушкой.
Улисс убил полдня, пытаясь украсть апельсин с плантации своего папаши, но тот не спускал с него глаз, пока они обрезали больные ветки, да и мать, не выходя из дома, стерегла каждое его движение. Словом, Улиссу пришлось оставить свои помыслы, по крайней мере на тот день, и хочешь не хочешь срезать больные ветки на всех деревьях.
В огромной апельсиновой роще стояла притаенная тишина. Дом был деревянный под латунной крышей с медными сетками на окнах, с большой террасой на высоких опорах, увитой скромными обильно цветущими вьюнками. На террасе в венском кресле полулежала мать Улисса. К ее вискам были приложены паленые листья, чтобы унять головную боль, но ее взгляд — взгляд чистокровной индеанки — следовал за сыном, точно сноп незримых лучей, который пронизывал самые глухие места огромного сада. Она была очень красива, много моложе своего мужа и не только носила платья того же покроя, какое шьют себе женщины ее племени, но и знала самые древние тайны своей крови.
Когда Улисс вернулся в дом с садовыми ножницами, мать попросила его подать со столика лекарство, которое она принимала в четыре часа. Едва он коснулся пузырька и стакана, они изменили свой цвет. Из чистого озорства Улисс притронулся к хрустальному графину, стоявшему на столе рядом со стаканом, и графин мгновенно стал синим. Мать не сводила глаз с сына, запивая лекарство, и, когда окончательно уверилась, что ей это не мерещится, спросила на языке гуахиро:
— Давно это с тобой?
— Как вернулись из пустыни, — сказал Улисс на том же языке. — Такое у меня со всеми стеклянными вещами.
В доказательство он тронул все стаканы по очереди, и они окрасились в разные цвета.
— Это бывает только от любви, сказала мать. — Кто она?
Улисс промолчал. В ту минуту с веткой, унизанной апельсинами, поднялся на террасу отец, не понимавший их языка.
— О чем разговор? — спросил он Улисса по-голландски.
— Так о пустяках.
Мать Улисса не понимала по-голландски и, когда ее муж прошел в дом, спросила на своем языке:
1 2 3 4 5 6 7 8