А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

цыганского, разбойного обличья, только серьги в ухе не хватает, — капитан Бурлаков, для товарищей просто Ваня Бурлак; с оспяной рябью на скуластом лице и мощной бычьей шее — подрывник, лейтенант Сашка Силин по прозвищу Громыхала. Он шевелит во сне губами, будто читает невидимую книгу, вздрагивает, время от времени открывает глаза, но тут же погружается в забытье. Сарматов переводит взгляд с него на разбросавшего длинные ноги мужественного красавца, лейтенанта Шальнова, потом на спину сидящего у блистера капитана Савелова. Почувствовав взгляд, Савелов поворачивается, поднимает на Сарматова въедливые серые глаза и садится перед ним на корточки.
— Игорь, мне передали, что ты не в восторге от моего назначения в группу... Может, настало время расставить все точки над i и определиться в наших отношениях? — говорит он и добавляет: — Сам понимаешь, дело нам предстоит непустяшное и разлад в группе только добавит новых проблем.
— Наши отношения определены уставом и служебными инструкциями, капитан, — пожимает плечами Сарматов и отворачивается от его ждущих глаз.
На красивое, точно скопированное с античных монет лицо Савелова ложится тень.
— Зря ты так, Игорь, — огорченно говорит он.
Сарматов показывает на часы.
— Пилить еще час и семь минут — советую этот час спать. Поставить крест на всей прошлой жизни и спать! А наши с тобой отношения определит... бой. Теперь он для нас и генеральный прокурор, и верховный судья...
Савелов хмуро кивает и возвращается к блистеру, где, устроившись поудобнее, пытается заснуть. Сарматов приваливается к вибрирующему борту и тоже закрывает глаза.
Только не спится бравому майору. И не о будущей операции думает он. Все мысли Сармата в прошлом. Так всегда, перед предстоящей акцией сознание как бы намеренно переносит его в то спокойное время, когда еще не было никаких особых резонов опасаться за свою жизнь. Быть может, это срабатывает система самосохранения организма. Человеческая психика защищается от внешних раздражителей, способных не просто подорвать, а полностью исковеркать ее. Поэтому вместо картин грядущих сражений видит майор Сарматов алеющие в степи нежные венчики лазориков...
Средний Дон
12 мая 1959 г.
Пелена утреннего розового тумана укрывает прибрежные левады и заречные плавни. С крутояри кажется, что река наполнена не весенней мутной водой, а парным, пенным, дымящимся молоком. Масляно переливаются в нем солнечные блики, расплываются дробящимися кругами, когда пудовый сазанище или какой-нибудь чебак выпрыгивает на поверхность, чтобы миг один глотнуть настоянного на емшан-траве горького воздуха и снова уйти в темную глубину.
Не потерявший былой силы и стати громадный старик с седыми усами и гривой белых как снег волос трогает черенком нагайки пацаненка, застывшего с открытым ртом от созерцания земной красоты, от чувства сопричастности к этому огромному, прекрасному миру, в котором ему суждено было родиться и жить. Старик прячет в усах улыбку:
— Полюбовался Доном Ивановичем, и будя, бала! А то всех коней разберут, а тебе лошадь достанется.
— Деда, а чем конь отличается от лошади? — спрашивает вихрастый мальчуган, поспевая бегом за широким дедовским шагом.
— Брюхом! — отвечает старик, направляясь к стоящей на горе конюшне.
Перед конюшней, в загоне, с десяток заморенных, вислобрюхих лошадей тянется к подошедшим мосластыми мордами, на которых светятся скорбным светом всепонимающие миндалины глаз. Сморкнувшись, старик отворачивается от них и сердито спрашивает у корявого, заросшего щетиной мужика, от которого так разит перегаром, что, кажется, даже мошкара падает вокруг замертво:
— Почто животину заморили — ни в стремя, ни в беремя теперича ее?!
— Дык в колхозе-то ни фуража, ни сена, в зиму-то лишь солома ржавая! — отвечает тот, часто моргая мутными глазами.
— Брешешь, чудь белоглазая! — подает голос невесть откуда взявшийся коренастый старик в длинной вытертой кавалерийской шинели. И, обращаясь к деду, сообщает: — Пропили они с бригадиром да ветеринаром и фураж и сено...
— Не пойман — не вор! — взвивается корявый.
— Вор! — гневно кричит в ответ старик и вновь поворачивается к деду. — В казачье время за такое сверкали бы на майдане голыми задницами...
— Дык время ноне не ваше — не казачье, а наше — народное! Накось выкуси! — кричит корявый и сует впереди себя грязный волосатый кулак.
— Цыц, возгря кобылья! — гаркает на него старик в шинели и для острастки замахивается нагайкой. — Понавезли вас!..
Мужик на глазах теряет всю свою смелость и с явной поспешностью скрывается в темноте конюшни, а старик в длинной шинели внимательно всматривается в лицо деда.
— Никак Платон Григорьевич? — наконец, после длительного молчания, недоверчиво спрашивает он.
— Здорово ночевали, э... Кондрат Евграфович! — несколько ошеломленно отвечает дед, протягивая ему ладонь. — Не гадал встренуться, паря. Думал, сгинул ты в колымских краях.
— Летось ослобонили по отсутствию состава преступления.
— Гляди-ка! А за то, что, почитай, вся жизнь псу под хвост, спрос с кого?
— Расказачивание... мол, перегиб и все такое. Сталин, мол, виноват — с него и спрос, — невесело усмехнувшись, отвечает старый дедов знакомец.
— Да-а, лемехом прошлась по нам, казакам, Россия!.. — вздыхает дед.
— Чего там гутарить! Она для своих-то, русских, хуже мачехи, а уж для нас-то, казаков! За тридцать лет насмотрелся я на нее... Хучь спереди, хучь сзади — одно дерьмо! — неприязненно передернув плечами, говорит старик.
Старые знакомые садятся на грубую, сколоченную из неровных, подгнивших досок лавку перед конюшней, заворачивают самокрутки и продолжают свой невеселый, стариковский разговор. Мальчонка пристраивается рядом с дедом и жадно ловит каждое слово.
— А я, как сейчас помню, Платон Григорьевич, тебя и батяню мово, Евграфа Кондратича, царство ему небесное, в погонах есаульских золотых, при всех «Егориях», — говорит старик в шинели и наклоняется к деду ближе. — Сказывал один в ссылке, что это ты достал шашкой комиссара, который батяню твово в распыл пустил...
— Чего гутарить о том, что было? — произносит дед и, глядя куда-то в задонские дали, со вздохом добавляет: — То все быльем-ковылем поросло, паря....
— И то верно! — соглашается Кондрат Евграфович и меняет тему разговора. — А сыны твои где? Прохор, Андрей, погодок мой, Степа?.. По белу свету, чай, разлетелись?
— Разлетелись! — кивает дед. — В сорок первом, в октябре месяце, когда германец к Москве вышел, под городом Яхромой сгуртовались казаки и по своей печали прорвали фронт и ушли гулять по немецким тылам. Добре погуляли! Аж до Гжатска, почитай, дошли...
Как говорится, гостей напоили допьяна и сами на сырой земле спать улеглись. Не вернулись мои сыновья с того гульбища. Все трое не вернулись. И могилы их не найти, лишь память осталась.
— Бона оно! — вырывается у Кондрата Евграфовича, и, заглянув в лицо старика, он спрашивает с надеждой: — А поскребыш твой?.. Я ему еще в крестные отцы был записан.
Платон Григорьевич прижимает к плечу пацаненка, хмуро произносит:
— Гвардии майор Алексей Платонович Сарматов пал геройской смертью под корейским городом Пусаном семь лет назад. — Он кивает на пацаненка. — Этот хлопец, стало быть, Сарматов Игорь Алексеевич. Мы с ним вдвоем казакуем, а мамка его, как Лексея не стало, по белу свету долю-неволю шукает...
— Эх, жизнь моя! — нараспев восклицает Кондрат Евграфович. — Лучше бы ты, Платон Григорьевич, не завертал сюды!..
— Не можно было!.. — говорит тот и подталкивает пацаненка. — Пора птенца на крыло ставить. Да смекаю, товарищи под корень вывели табуны наши сарматовские. А какие чистокровки-дончаки были!
— Помню, Платон Григорьевич! В императорский конвой шли без выбраковки.
Дед оглядывает ветхую конюшню, обложивший ее высокий бурьян и произносит с печалью в голосе:
— Н-да, все прахом пошло!..
Кондрат Евграфович, бросив на него взгляд, говорит нерешительно:
— Председательский жеребец по всем статьям вроде бы сарматовских кровей, тольки к нему не подступиться — не конь, а зверюга лютая.
— Кажи жеребца, Кондрат! — вскидывается дед. — Я нашу породу и по духу отличу.
Старик уходит в конюшню, и скоро из нее несется раскатистое ржание. Дед весь напрягается, вслушиваясь.
Темно-гнедой дончак с соломенным, до земли, хвостом и соломенной же гривой выносится из конюшни и, стремясь вырвать чомбур из рук Кондрата Евграфовича, взвивается в свечку.
— Платон Григорьевич, перехватывай — не сдержать мне его! — кричит старик, что есть силы пытаясь удержать коня на месте.
Дед бросается к шарахнувшемуся жеребцу и хватает его под узду.
— Чертушка белогривый! — говорит он, глядя на коня загоревшимися глазами. — Выжил, сокол ты мой ясный! Покажись, покажись, Чертушка! Блазнится мне, что твои дед и прадед носили меня по войнам-раздорам... По японской, по германской и по проклятой — гражданской... Последний кусок хлеба и глоток воды мы с ними пополам делили, вместе горе мыкали!..
Чертушка храпит, раздувая ноздри, косит бешеным глазом и в ярости роет копытом землю.
— Не связывайся с ним, Платон Григорьевич! — кричит старик в шинели. — Зашибет, зверюга необъезженная!
Но дед словно и не слышит его крика. Он треплет коня по крутой шее, перебирает узловатыми пальцами его соломенную гриву и разговаривает с конем на каком-то непонятном языке, древнем и певучем. Этот язык понимает любой степной конь. И, прислушиваясь к словам, Чертушка склоняет к седой голове старика свою гордую голову, выказывая полное смирение. А старик приникает к его груди лицом и никак не может надышаться конским запахом, который для природного казака слаще всех запахов на свете.
— Эхма! — восклицает изумленный Кондрат Евграфович. — Тольки встренулись, а друг к дружке!.. Выходит, кровь — она память имеет!.. Али приколдовал ты его чем? А?
— Чавой-то старый хрен со скотиной, как с бабой, в обнимку? — спрашивает колченогий мужик, высунувшийся из дверей конюшни. Он, икая, трясет отечным лицом, будто отгоняя тяжкое похмелье, и говорит зло, с какой-то затаенной, давнишней обидой: — Не-е, казаков пока всех под корень не сведешь, дурь из них не вышибешь! Скотине безрогой почтение, как прынцу какому!..
Кондрат Евграфович обжигает колченогого взглядом, и тот пятится в глубь конюшни, от греха подальше.
— Ты че, старый?! Че, че, че ты?.. — запинаясь, тараторит он и от того выглядит еще более убогим и никчемным.
— Сгинь с глаз, вша исподняя! Сгинь!!! — люто выдыхает старик и ударом нагайки, как косой, срезает куст прошлогоднего бурьяна.
— Контра недорезанная! — злобно огрызается уже из темноты конюшни колченогий.
Старик заходит внутрь конюшни, оттуда доносится невообразимый мат.
Через несколько секунд он появляется вновь, неся седло и сбрую, которые и отдает Платону Григорьевичу. Тот обряжает коня, а потом несколько раз проводит Чертушку под уздцы по кругу и наконец зовет к себе истомившегося пацаненка:
— Не передумал, бала?
— Не можно никак, деда!..
— Добре! — усмехается Платон Григорьевич и, взяв его за шкирку, как щенка, бросает в высокое казачье седло. Чертушка от неожиданности прыгает в сторону и вновь поднимается в свечку.
— Держись, бала!!! — кричит дед, отпуская узду.
Почувствовав свободу. Чертушка легко перемахивает жердяной забор и по древнему шляху, проходящему мимо конюшни, уходит наметом в лазоревый степной простор.
Старик в шинели, с волнением наблюдающий за происходящим, хватает деда Платона за плечо:
— Держится в седле малец! Едри его в корень, держится! Не по-русскому, по-нашему, по-казачьи — боком!
— В добрый час! — отвечает дед.
— А может, и впрямь, Платон Григорьевич, козацъкому роду нэма переводу, а?..
Дед усмехается в седые усы и, подняв руку, крестит степной простор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27