А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

но только при одном условии: если мы действительно подчиним интересам боя все, что нагромоздили в этом огромном пространстве, поставим под ружье всех, кого до сих пор использовали в тылах. При этом условии можно, по моему самому горячему убеждению, стабилизировать фронт и на Востоке... Я обдумывал вопрос: каковы теперь те опасные моменты, которые в принципе могут оказаться для нас роковыми в масштабах всей войны? Это, конечно, прежде всего прорыв на Востоке, который повлек бы за собой реальную угрозу нашей немецкой родине, будь то Верхнесилезский промышленный район или Восточная Пруссия, и сопровождался бы тяжелыми психологическими последствиями. Но я думаю, что теми силами, которые мы сейчас формируем и которые постепенно вступают в боевые действия, мы в состоянии обеспечить стабилизацию положения на Востоке — таково мое мнение — и что мы преодолеем этот человеческий кризис, этот моральный кризис. А он, кстати, неотделим от того акта, который был совершен здесь 20 июля. Ведь этот акт нельзя рассматривать изолированно; нет, событие, происшедшее здесь, служит, я бы сказал, лишь симптомом внутреннего нарушения кровообращения, симптомом наступившего у нас внутреннего заражения крови. Чего можно ожидать от фронта, если — как это теперь видно — в тылу важнейшие посты заняты настоящими диверсантами; не пораженцами, а именно диверсантами и государственными преступниками. Такова правда: если в службе связи и квартирмейстерском управлении сидят люди, совершившие государственную измену в абсолютно прямом смысле этого слова, люди, о которых не знаешь, сколько времени они уже тайно работают на противника, то нечего и ждать, что отсюда будет исходить тот боевой дух, который необходим. Ведь русские определенно не стали за год-два намного выше по боевому духу; и люди у них не стали лучше; но зато мы, без сомнения, стали морально слабее, потому что у нас под носом сколотилась шайка, которая непрерывно испускала яд; и в шайку входила организация генштабистов — генерал-квартирмейстер, начальник службы связи и прочие. Теперь нам только и остается, что спрашивать самих себя (а может, и спрашивать не надо, поскольку и так все ясно?): как противник вообще узнает наши мысли? Почему он так часто успевает принять контрмеры? Почему он молниеносно реагирует на столь многие наши акции? Вероятно, дело здесь вовсе не в проницательности русских, а в перманентном предательстве, которое совершала эта отпетая банда ничтожеств. Но если даже не ставить вопрос столь конкретно, то достаточно было и того, что люди на ответственных постах сидели опустив руки; и это — вместо того, чтобы постоянно излучать энергию и распространять уверенность в наших силах, а главное, вместо того, чтобы углублять сознание жизненной важности этой борьбы, которая решит нашу судьбу; борьбы, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться каким-то хитрым политическим или тактическим маневром. Они бездействовали, вместо того чтобы доводить до сознания людей: эта борьба подобна той, которую вели гунны; в ней можно только победить или пасть — одно из двух. А если таких мыслей нет в высших инстанциях, если, напротив, эти идиоты воображали, что окажутся в лучшем положении, чем их предшественники, потому что сегодня собрались делать революцию генералы, а не солдаты, как в 1918 году, то это уже вообще ни на что не похоже; в таких условиях армия должна постепенно разложиться сверху донизу... Так что надо сказать прямо: здесь совершалось непрерывное прямое предательство, причем в этом есть доля и нашей собственной вины: из-за оглядок на репутацию армейского руководства мы всегда слишком поздно пресекали действия предателей или вообще их не пресекали, хотя мы давно, уже полтора года, знаем, что предатели есть, мы считали, что не можем компрометировать армейское руководство. Но это руководство оказывается куда сильнее скомпрометированным, когда мы предоставляем маленькому человеку — солдату — самостоятельно разбираться в тех призывах, которые постоянно разбрасываются русскими от имени немецких генералов; когда разъяснять суть этих призывов поручается мелкой сошке — фронтовому офицеришке, который и сам должен постепенно прийти к убеждению: либо русские правы, либо мы слишком трусливы, чтобы им ответить. Надо положить этому конец. Так продолжаться не может. Эти подлейшие твари из всех, когда-либо носивших солдатский мундир, эта сволочь, эти недобитые элементы прежних времен должны быть истреблены. Таков наш высший долг. Если мы преодолеем этот моральный кризис, то окажется, что русские нисколько не лучше, чем были раньше, а мы не хуже, чем были раньше. С точки зрения военной техники и другого имущества мы, наоборот, скорее находимся в лучшем положении, чем раньше, наши танки и самоходки стали теперь лучше, а у русских положение с техникой скорее ухудшилось. Таким образом, я считаю, что мы сможем поправить наши дела на Востоке.
В то время, когда по Германии прокатывались волны патриотических демонстраций, когда мимо гауляйтеров и партийных бонз маршировали старики и юноши, вооруженные автоматами, двигались колонны трудового фронта — с лопатами и топорами на плечах, когда зрители вопили: «Хайль Гитлер!» — как раз в этот час происходило очередное заседание Европейской консультативной комиссии и советский делегат Гусев оглашал согласованное коммюнике о границах оккупационных зон Германии, об условиях безоговорочной капитуляции и о том, что Германией будет управлять Контрольный совет, составленный из командующих оккупационными армиями
33. ВСТРЕЧА
Перед тем как отправиться на экспроприацию в кабаре, Вихрь просидел полчаса с Колей: тот докладывал о ходе наружного наблюдения за эсэсовским бонзой Штирлицем.
— Мы его водим, когда только можно. Если он на машине — не очень-то за ним походишь. Правда, номер я знаю: ребята из группы разведки польского подполья два раза засекли его возле Вавеля и один раз около костела Мариацкого. Он ходил с каким-то гадом и разглядывал иконы, фрески и орган.
— Хороший там орган?
— По-моему, грандиозный. Когда играют Баха во время мессы, кожа цепенеет, вроде как замерз, к черту.
— О Боге говоришь, а черта поминаешь.
— Так я ж марксист, — улыбнулся Коля, — явление суть единство противоположностей. Вообще мы делаем одну ошибку.
— Кто это м ы и какую ошибку? — спросил Вихрь. Ему было приятно сейчас так неторопливо говорить с Колей. Перед операцией надо хоть на десяток минут расслабиться.
— Мы — это мы, а ошибка — в нашем отношении к христианству.
— Ну? — усмехнулся Вихрь. — Смотри, разжалую за богоискательские разговоры.
— Я серьезно. Меня в свое время мама здорово просвещала. У Христа в заповедях много такого, что мы взяли. Честное слово. Возлюби ближнего своего, не укради, чти отца и мать.
— Как в смысле подставить щеку?
— Нельзя брать все. Мы не берем ведь всего у Гегеля или Фейербаха.
— Ладно, о христианстве — потом. Как будем поступать с этим подонком?
— Вчера ночью он один гулял по скверу. Потом сидел в ресторане гостиницы.
— А ты?
— Пролез.
— И что?
— Он жрал этот свой немецкий «айсбайн» — сало капало в тарелку. Свиная ножка — объедение... Пил много.
— Кто к нему подходил?
— Парочка девок из люфтваффе.
— А он?
— Что он?
— Ну, реагировал как?
— Никак. Одну по щеке потрепал. У него глаза, между прочим, красивые: как у собаки.
— Ты считаешь, что у собак красивые глаза?
— Так мама говорит. Она очень любит, если у людей глаза, как у собак.
— Слушай, мне как-то все неловко было тебя спросить: у тебя отца вообще не было, что ль?
Коля чуть улыбнулся:
— Так вроде не бывает. — Закурил, продолжил заученно: — Я, когда маленький был, спросил маму про отца, а она ответила: «Твой отец — прекрасный человек. Мы потеряли друг друга в революцию. Нас разметало. Люби его, как меня, и постарайся больше никогда не спрашивать о нем». Вот и все.
— Она так одна и осталась?
— Да. Ей всего сорок три исполнилось. Ребята говорили в университете: «Ничего у тебя подруга». Как воскресенье — на корты. Теннис — до пяти потов. А потом сядет на велосипед, а меня гонит бегом — поэтому я такой...
Вихрь усмехнулся:
— Какой?
— Жилистый, — в тон ему ответил Коля. — А жилистые на излом прочны.
Вихрь взглянул на часы, потер виски и сказал, сдерживая нервную, холодную и назойливую зевоту:
— Верное соображение. А эсэсмана этого, я думаю, надо убрать.
— Ты же говорил: выкрасть.
— Замучаемся. Подумай сам: где его прятать? У партизан? И так людей не хватает, а тут этого типа сторожи. Накладно. И потом, как бы нам с этим гусем главную операцию под удар не поставить. Если его взять, шухер подымут, знаешь какой? А так, ты ж сам говоришь, он по ночам без охраны шляется. Надо будет только имитировать ограбление, тогда все спокойней пройдет.
— Ясно...
— Ну, пока, — сказал Вихрь, — мы двинулись. Надо бы нашего шефа валерьянкой напоить — у него руки играют, как у склеротика.
Когда Вихрь со своими людьми уехал и шум автомобильного мотора стих, Коля потянулся с хрустом и, расхаживая по комнате, стал раздеваться. Он раздевался так, как всегда делал это в Москве: расхаживая взад и вперед по своему маленькому кабинету и оставляя на спинке стула, на столе и на кровати рубашку, майку, носки, брюки. Однажды он был в гостях у своего школьного товарища — тот был сын кадрового военного, и в семье его воспитывали по-военному; сам застели кровать, сам заштопай носки, сам выглади брюки, сам свари себе обед. Когда Коля рассказал об этом матери, Сашенька спросила:
— Тебе это нравится?
— Очень.
С того момента, когда сын начал ходить и говорить, Сашенька вела себя с ним не как с маленьким несмышленышем («вырастешь — узнаешь»), но как с равным себе, живым, думающим существом.
— Наверное, это очень хорошо и правильно, и если тебе кажется, что надо расти именно так, по-спартански, по-командирски, — значит, так и поступай, — ответила она сыну. — Знаешь, мне так никогда и не пришлось ухаживать за папой. За мужчиной в доме. Очень приятно ухаживать за мужчиной в доме, который раздевается, расхаживая по комнате, и который не сумеет так постирать рубашку, как это умею сделать я, женщина. Наверное, это очень хорошо, когда мужчина умеет красиво погладить брюки, но мне это сделать для папы или тебя еще приятнее. Понимаешь?
— А я не вырасту баловнем?
— Ну, знаешь ли, — ответила Сашенька, — можно стирать себе носки и быть баловнем. Баловень — это состояние духа, это моральная дряблость.
— А что мне делать дома?
— Это другой вопрос. Знаешь, очень приятно, когда в доме пахнет свежим деревом. Как в охотничьей заимке. Было б прекрасно, оборудуй мы верстак... Ты бы сделал нам шведскую стенку. Зарядка по радио — вещь хорошая, но на шведской стенке мы бы с тобой вытворяли поразительные штуки.
— А еще что?
— Пушкин. Ты должен знать Пушкина, без этого невозможен русский интеллигент.
— Всего?
— Всего. Твой отец знал всего Пушкина.
— А кем он был? — тихо спросил мальчик.
— Он был самый хороший человек из всех живших на земле, — повторила Сашенька ту фразу, что она как-то сказала. — Самый лучший. Поверь мне.
— А меня в школе спросили: «Вас отец бросил?» Он нас не бросил?
— Гадкое слово — «бросил»... Что значит бросил? Он мог разлюбить. Любовь — не воздух, это не постоянная величина, вроде ноши на спине. Если любовь — это ноша на спине, тогда это вовсе не любовь. И никто никого никогда не бросает: просто человек перестает любить другого человека, и они не живут вместе. Это я тебе ответила вообще, понимаешь? Но папа не разлюбил меня. Он меня никогда не разлюбит.
В сороковом году, весной, он впервые увидел мать плачущей. Они приехали в воскресенье с тяги — Сашенька ездила с сыном на охоту, она приучила его любить охоту, сама научила стрелять, сама выбирала маршруты, — легли они спать рано, а утром, еще перед тем как она кончила готовиться к лекции по французской литературе (она вела курс в институте иностранных языков), к ней позвонили и попросили спуститься вниз — машина стояла у подъезда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49