А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Видал.
– Вы их придумывали себе. Нет женщин, которые умеют понимать. Есть умные – их мало, – жестко как-то отрезала Кира, – и дуры – тех много. Ум – это логика, точный расчет, а вам кажется, что они все понимают.
– Не слишком резко? – улыбнулся Костенко.
Кира пожала плечами, поставила перед ним чашку кофе:
– Растворимый, но я много заварила.
– Прекрасный кофе.
– Правда?
– Сейчас сказал истинную правду.
– Я вообще-то умею заваривать кофе.
– А я впервые попробовал кофе у моей будущей жены, до этого меня с него воротило – горечь, да и только!
– А наше поколение без кофе жить не может.
– Знаете, чем я это объясняю?
– Откуда же я могу знать?
– Я считаю, что это – от спокойствия. Кофе – символ надежности, устойчивости, спокойствия, традиции, если хотите.
– Интересно… Наверное, так и есть… Сядешь в «Молодежном», осень, дождь идет, по улице Горького машины мчатся, а ты возьмешь себе кофе и сидишь, пишешь, смотришь. Правда, так раньше было, теперь подгоняют, очередь, план надо выполнять, на одном кофе разве подворуешь?
– И про это б написали.
– Кто напечатает?
– Умно напишете – напечатают. – Костенко поправил себя: – Рано или поздно. Все равно мы от этого не уйдем, благосостояние таково, что люди хотят отдыхать красиво, а если какие дремучие перестраховщики – против, то они – недолговечны.
– Вашими бы устами да мед пить.
Костенко допил кофе, поднялся:
– Поехали, Кирушка…
– Так меня брат называет, – сказала девушка, подошла к Костенко и погладила его по щеке. – Вот чудо-то, что милиционер появился. Куда повезете?
– К секретарю обкома, он вас с утра разыскивает, всех поднял на ноги, всем по первое число за вас всыпал. Поехали. И вот вам моя карточка, звонить, конечно, отсюда дорого, но написать можно вполне.
– А ваша жена возьмет и скандал устроит.
– У меня умная жена.
– Одногодка?
– Да.
– Если она умная, тогда я вам надоем письмами… Четыре раза в год буду писать… Ладно?
– Я выдержу и восемь. Но отвечу на четыре, страх как не люблю сочинять, всю жизнь с писаниной, поэтому и весточки мои получаются как протоколы…
Костенко высадил Киру у обкома; он видел в зеркальце «Волги», как девушка стояла, не двигаясь, глядя вслед его машине; тяжелые волосы казались средневековым шлемом, глаза были растерянные, по-детски еще круглые, а нос обсыпало розовыми веснушками…

РЕТРОСПЕКТИВА-V (Апрель 1945, медсанбат 54/823)
На второй день Кротов почувствовал жар. Он поднимался в нем изнутри, пронизывая насквозь все тело; во рту было сухо, язык еле ворочался, иногда мутилось в голове, и это страшило Кротова более всего – а вдруг бред, понесет тогда черт-те что, по-немецки понесет. «Хотя это я замотивировал, – успокаивал он себя, – я сестричке милосердной что-то по-немецки сказал, она еще удивилась, а я ответил, что учителем немецкого языка в школе был Артур Иванович, самый что ни на есть настоящий фриц, учил нас от чистого сердца, мне, мол, в разведке пригодилось, я ж разведчик, морская пехота завсегда в разведке первая, морская душа, черная смерть…»
Врач определил тиф, его перевели в отдельную палату, медсанбат занимал двухэтажный дом, бывшее отделение НСДАП, столы были сдвинуты в угол, на стенах белели места, где раньше висели портреты Гитлера.
– Только маме не пишите, – просил постоянно Кротов, – маму пугать не надо, войну сын прошел, а от вши гибнет…
Врач погладил его по бритой голове, улыбнулся:
– Не погибнет сын от вши, спи больше, морячок, спи и ешь…
– Воротит меня с еды, не могу…
– А ты через не могу. Спи…
Когда кризис прошел, более всего Кротов боялся, что сообщили в ту часть, где служил морячок – мичману или тому, второму, Игорю, поэту, вроде Гоши, идейный, наверное, душу изо всех вынимал. (Успел поглядеть в кузове, пока ехал; рвать не мог, трое соседей было.) Письма он не успел уничтожить, и, когда брили, сестры сунули в мешок, унесли в каптерку, а теперь все ушло на дезинфекцию, и ему сказали, что письма, прогладив горячим утюгом, уже отправили по адресам.
– Но вы приписки-то не сделали, что у меня тиф? – спросил сестру Кротов. – Тиф – не фронтовая болезнь, позорище…
– Да, – ответила сестра, – вы у нас с тифом – первый. Как станете ходить, главврач анкету снимет: где был последние дни перед контузией, с кем общался, что ел. Может, заразу Гитлер на нас хочет напустить…
– Только не сейчас, – попросил Кротов слабым голосом, – я еще в себя не пришел, немочь во мне. Дайте на ноги встать.
Ночью он разыграл спектакль: закричал дурным голосом несвязное, прибежала дежурная сестра, стала его тормошить, а он продолжал истошно кричать:
– Пустите, пусти! Ни шагу назад, братцы! Родина не простит! Они нас тут нарочно держат, лишают фронт силы! Вперед, товарищи, за Родину, за Сталина! Врачи куплены, они – враги народа, они фронт лишают силы!
Разбудил он всех, переполох был, прибежал хирург Вайнштейн, сделал Кротову инъекцию – тот слабо бился, хотя мог ударить очкастого так, что горбатый нос бы ему сразу выправил.
Уснул он через десять минут; Вайнштейн сидел у него в ногах на койке, успокаивал:
– Поспи, родной, поспи, скоро поправишься, вернешься на фронт, только маму сначала навести, у тебя ж отпускной, мы тебе продуктов на дорожку дадим, маме сахару привезешь, спи, сынок, спи, милый…
Когда Кротов почувствовал, что окреп, стал сильнее, чем прежде, ночью пошел по нужде, заглянул в канцелярию, обсмотрел, где лежат книги приема раненых и выписки; прошел мимо каптерки, где хранилась форма и вещмешок, вернулся, лег, долго прикидывал к о м б и н а ц и ю, наутро начал п о д к а т ы в а т ь с я под сестричку.
– Глашенька, – сказал он ей, когда выключили свет в палатах, – девочка, ты меня только пойми, сердцем пойми… Вот у меня уж два провала в памяти было, а отчего? Оттого, что ярость во мне, душит меня, Глаш… Милая девочка, дай мне одеться, я ж здоров, дай мне формуляр…
– Какой формуляр?
– Ну бумажку на выписку…
Глаша тихо засмеялась:
– А то еще какой такой формуляр, слово-то не наше… Бумажку я дам, а кто ж тебе, Милинко, аттестат выпишет?
– Мне б только до фронта, там ребята накормят…
– Абрам Федорович говорит, что рано еще, слабый ты, он говорит, после тифа горячка может быть, а ведь не дома ты, в Германии. А ну – свалишься на дороге? Снова тебя к нам везти? Возвратный тиф есть, он прилипчивый, Милинко…
Кротов тренировал себя день и ночь: «Милинко, Милинко, Гриша, Милинко, Милинко, Гриша…» Спасибо, тиф выручил, сначала-то в горячке он на Милинко не откликался, а потом вспомнил уроки спецгоспиталя в Шварцвальде, где его от дефекта лечили, чтобы приметы не было, заикания: «Спокойно, герр Кротов, все хорошо, слова надо петь, зачем торопиться их произносить? Слово так прекрасно, им надо любоваться прежде, чем произнести». Сначала-то пел, а как не получалось петь, так на кресло сажали, велели говорить, и если начинал челюстью трясти, ток включали, рассчитали, на каких буквах заикается, тогда и включали, все тело сводит, криком кричи, но говори так, как надо, добились, вот ведь говорю, не заикаюсь… И к Милинко привыкну, к Грише, только держать себя надо в кулаке, если в бреду не открылся… А вдруг открылся?! Вдруг они смотрят за мною, и Глаша эта не Глаша никакая, а подсадная утка. Нужна баба, какая ни на есть, ночь – мое время, а мне одна ночь и нужна… Только с Глашей долго надо, – красивая, а тут одна маленькая, очкастая, глаз не подымает, застоялась, а кто на нее взор положит, на уродинку в очках?»
– Глаш, а как эту очкастенькую зовут, – спросил он, – которая днем дежурит?
– Розка-то, татарочка? Чего ты ее так – «очкастая»? Она девка хорошая…
– Вы тут все красотки, а на нее никто и не смотрит. Одинокая она? Друга нет?
– Она хирургом хочет стать, все возле Абрама ходит…
«Она возле вашего старого Абрама ходит, потому что рядом – пусто, – подумал Кротов. – Бросит она кривоноса, как только мужиком запахнет. Уродинка, если ее пригреть, из огня каштан потащит».
За завтраком он подозвал Розу, попросил:
– Сестреночка, маленькая, у меня в глазах рябит, ты мне книжку почитай, а? – и руку ей положил на колено, горячую, большую руку…
Когда его выпустили из палаты изолятора, он, по-прежнему шатаясь, – всячески отыгрывал версию контузии, – завел дружбу чуть не со всеми ранеными; слушал; каждое слово з а к л а д ы в а л в память, говорил мало; безрукому цигарку скрутит, лежачему с ложечки морсу даст, у Розы ведро выхватит из руки, та вся зардеет, идет следом, как собачонка…
…Аттестат он выкрал, историю болезни – там, где было записано, когда поступил с контузией и когда начался тиф, – вырвал, спустил в сортир, вещи из каптерки тайком взяла Роза, ушел он на рассвете, сел на попутку, поехал к матери Милинко, в Осташков.
14
На аэродроме было столпотворение: отпускной сезон.
– Выпьем? – предложил Костенко.
– Пошли, – вздохнул Жуков. – А то как дерьмом вымазанные расстаемся – никакого сдвига, обидно…
– Сдвинем, – ответил Костенко. – И обижаться не на кого – профессионал работал. Когда переберетесь в Москву?
– Вы что, серьезно? – спросил Жуков, сев за столик.
– Вполне.
– Да не поеду я. Старый стал. А старость прежде всего бьет по легкости в передвижениях. Не сердитесь. Да и с вами работать, говоря честно, не сахар.
Костенко выпил стопку, задышал сухим сыром, поинтересовался:
– Почему?
– Слишком сильный вы человек, под себя гребете. Вам бы силу скрывать, а вы себя напоказ. И так дурень дурнем, а с вами и вообще себя недоделком каким чувствуешь.
– Играть надо? Свою роль вести? Добрячка-молчуна?
Жуков ответил убежденно:
– Играть надо всегда, особенно если власть в руках. Слушать, как на вас с м о т р я т, – при начальстве не очень-то разговорчивы, – и в зависимости от этого играть…
– Попробую, – согласился Костенко. – А вообще вы меня верно приложили. С возрастом человек наиболее подвержен желанию навязать свой опыт окружающим. А опыт – снова вы правы – надобно окружающим легко подбрасывать, а не клеить ко лбу ладонью. Спасибо. Только поздно, видимо, переделывать себя. Страшно сказать, Жуков, мне все время кажется, что я только-только начал службу, только-только пришел в кабинет к своему первому шефу Садчикову. А Садчикова убили. – И комиссар, который нас костил, умер. И Тыльнер, из ветеранов, на Ваганькове. И Парфентьев помер. И Дерковский в отставке. А мне – сорок восемь, но уже могу на пенсию, двадцать пять календарных. Страшно, да?
– Диалектика, – ответил Жуков. – Против этого не восстанешь.
– Пилюлю-то не золотите, майор. Страшно. Я вот только думаю порою, отчего мы так меняемся? И прихожу к занятному выводу: до тех пор, пока не узаконим термин «социалистическое предпринимательство» – в пику капиталистическому, – наш с вами возрастно-положенческий статус и вера в абсолютность нашего опыта будут приобретать все более мрачные формы. Ленин не зря постоянно говорил: инициатива, инициатива, компетентность, умение быстро поворачиваться, мгновенно реагировать на новое, давить бюрократию, обломовщину пороть публично!
– Связи не вижу с вашим возрастом.
– Плохо смотрите. Связь тут с нашим опытом, что почти одно и то же. Боимся открыть шлюзы инициативе. Рождается пассивность, привычка получать указание, боязнь самостоятельных решений. А это с т а р и т.
Жуков пожал плечами, вздохнул:
– Но учиться у вас есть чему. Локаторность в вас имеет место быть, качество редкостное.
– Приятно, конечно, выслушивать комплименты, – ответил Костенко, – особливо после того, как приложили, но вынужден отвести комплимент, Алексей Иванович. Не локаторность, нет. Локатор – логика, расчет, обнаженность; я же поклонник чувственного начала, с чем вы не согласны. И еще: только когда понял, что могу выйти на пенсию, стал смелым, то есть инициативным, не боюсь ошибиться, не страшусь показаться «не солидным» – этого у нас более всего не любят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44