А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Но обрадовался, увидев там журналистов с радио и из городской прессы: консервативной утренней газеты «Пренса», либеральной утренней «Эральдо» и «Насьональ», вечерней газеты, специализирующейся на сенсациях и пытающейся снять общественное напряжение, печатая романчики о душераздирающих страстях. Неудивительно, что они были здесь вместе. Так настроен был город: всегда хорошо принималось, что простые воины сохраняют дружбу в то время, как маршалы развязывают издательские войны.
Был там в свое нерабочее время официальный цензор, дон Херонимо Ортега, которого мы называли Гнусный Снежный Человек, потому что он точно в назначенный час, ночью, приходил со своим кровавым карандашом готского сатрапа. И сидел до тех пор, пока в завтрашнем выпуске не оставалось ни одной крамольной буквы. Ко мне он испытывал сугубо личную неприязнь за мои грамматические изыски или за то, что я, употребляя итальянские слова, которые казались мне более выразительными, чем испанские, не брал их в кавычки и не выделял курсивом, как должно быть при нормальном пользовании двумя неразрывно связанными, как сиамские близнецы, языками. Перестрадав этим чувством года четыре, мы оба, в конце концов, отнесли его за счет несовершенства собственного сознания.
Секретарши внесли в зал пирог с девяноста горящими свечами, впервые заставившими меня прочувствовать количество прожитых лет. Я глотал слезы, когда пели мне поздравление, и безо всякой причины вдруг вспомнил девочку. Без досады, а с запоздалым состраданием к существу, о котором я даже и не думал, что когда-нибудь вспомню. Когда ангел пролетел, кто-то вложил мне в руку нож, чтобы я разрезал пирог. Опасаясь шуток, никто не решился произнести речь. А мне легче было бы умереть, чем ответить на нее. В заключение праздника заведующий редакцией, к которому я никогда не питал особой симпатии, безжалостно вернул нас на землю. А теперь, сиятельный именинник, скажите, где ваша статья?
Говоря по правде, все это время статья, точно горячие угли, жгла мне карман, но праздник так взволновал меня, что не хватило духу испортить его заявлением об отставке. Я сказал: «На этот раз ее нет». Заведующий редакцией был крайне недоволен совершенно недопустимым промахом, не случавшимся с прошлого века. «Поймите же, — объяснил ему, — у меня была очень трудная ночь, я проснулся с тяжелой головой». — «Вот бы и написали об этом, — произнес он в свойственном ему едком тоне. — Читателю интересно было бы узнать из первых рук, какова жизнь в девяносто лет». Вмешалась какая-то секретарша. «А вдруг это пикантный секрет, — сказала она и посмотрела на меня лукаво. — Я ошибаюсь?» Жаркая краска залила мне лицо. «Проклятье, — подумал я, — какая предательская штука». Другая секретарша, сияя, указала на меня пальцем. «Какая прелесть! У него еще осталась восхитительная способность краснеть». От ее бесцеремонности я покраснел еще больше. «Наверное, бурная была ночь, — не унималась первая секретарша. — Вот завидую!» И влепила мне поцелуй в щеку, который на ней и отпечатался. Фотографы совершенно озверели. Ослепший от вспышек, я отдал рукопись заведующему редакцией, сказав, что пошутил, статья — вот она, и бежал, оглушенный последним взрывом аплодисментов, чтобы не присутствовать в минуту, когда они обнаружат, что это — мое прошение об отставке с галер, на которых я пробыл полвека.
Ощущение тревоги не оставляло меня и дома, вечером, когда я разворачивал подарки. Линотиписты промахнулись, подарив мне электрическую кофеварку, точно такую же, как три других, подаренных на предыдущие дни рождения. Типографы преподнесли мне разрешение на то, чтобы взять ангорского кота из муниципального питомника. Руководство дало символическую скидку на что-то. Секретарши подарили три пары шелковых трусов со следами губной помады от поцелуев и открыточку, в которой предлагали свои услуги, чтобы снимать их с меня. Мне подумалось, одна из прелестей старости — это те заигрывания, которые позволяют себе молоденькие приятельницы, считая, что ты уже вне игры.
Я не понял, кто прислал мне пластинку с двадцатью четырьмя прелюдиями Шопена в исполнении Ашкенази. Редакторы по большей части подарили модные книжки. Я еще не успел развернуть подарков, как зазвонил телефон, и Роса Кабаркас задала вопрос, которого мне не хотелось услышать: «Что у тебя произошло с девочкой?» — «Ничего», — ответил я, не задумываясь. «Ты считаешь, это ничего, что ты ее даже не разбудил? — спросила Роса Кабаркас. — Женщина никогда не простит, если мужчина пренебрег ею в первую ночь». Я парировал, сказав, что девочка не могла быть такой измученной только оттого, что пришивала пуговицы, и, скорее всего, притворялась спящей, поскольку боялась дурного обращения. «Плохо только, — сказала Роса, — что она и вправду решила, будто ты уже ничего не можешь, а я не хочу, чтобы она растрезвонила об этом всему свету».
Я не доставил ей удовольствия застать меня врасплох. «Как бы то ни было, настаивал я, — девочка такая жалкая, что неизвестно, что с ней делать, хоть со спящей, хоть с разбуженной: по ней больница плачет». Роса Кабаркас сбавила тон: «Виновата спешка, с какой обделывалось дело, но все можно поправить, вот увидишь». Она пообещала заставить девочку рассказать все как на духу, и если это действительно так, то обязать ее вернуть деньги, согласен? «Оставь как есть, — возразил я ей, — ничего страшного, наоборот, мне это послужило проверкой, и я теперь знаю, что эти бравые затеи не для меня. Тут девочка права: уже не гожусь». Я положил трубку, и чувство освобождения, какого я не испытывал в жизни, переполняло меня: наконец-то я спасся от рабства, в котором томился с тринадцати моих отроческих лет.
К семи часам вечера я был приглашен в качестве почетного гостя на концерт Жака Тибо и Альфреда Корто в Зал изящных искусств на знаменитое исполнение сонаты для скрипки с фортепиано Сезара Франка и в антракте выслушал невероятные похвалы. Маэстро Педро Биава, наш грандиозный музыкант, чуть ли не волоком притащил меня за кулисы представить исполнителям. Я так смешался, что поздравил их с исполнением сонаты Шумана, которой они не исполняли, и кто-то прилюдно и довольно грубо поправил меня. Ощущение, что я спутал две сонаты просто по невежеству, так и осталось у присутствовавших, и когда я в воскресной статье о концерте довольно путано попытался поправить его, оно лишь усугубилось.
В первый раз за всю мою долгую жизнь я почувствовал, что способен кого-нибудь убить. Я возвратился домой в мучительном беспокойстве, дьявол нашептывал мне на ухо сокрушительные ответы, которые не пришли на ум вовремя, и ни книга, ни музыка не могли усмирить моей ярости. К счастью, крик Росы Кабаркас в телефонной трубке вывел меня из этого кошмара: «Какое счастье, я прочитала в газете, что тебе стукнуло девяносто, а я-то думала сто». Я взвился: «Я что — кажусь тебе такой развалиной?» — «Наоборот, — ответила она, — я удивилась, как хорошо ты выглядишь. Это здорово, что ты не похож на молодящихся старичков, которые набавляют себе годы, чтобы все удивлялись, как хорошо они сохранились.
— И без перехода: — У меня для тебя подарочек». Я искренне удивился: «Какой?»
— «Девочка», — услышал в ответ. Я не задумался ни на миг. «Спасибо, — сказал я, — эта морока уже не для меня». Она гнула свое: «Я пришлю ее тебе на дом, завернутую в серебряную фольгу, хорошо прожаренную, под соусом, с сандаловыми палочками, и все бесплатно». Я стойко держался, но Роса отстаивала свое, как мне показалось, искренне. Сказала, что девочка в ту пятницу так вымоталась, пришивая двести пуговиц иголкой с ниткой и с наперстком. Это правда, она боялась, что ее снасильничают до крови, но ее наставляли, как положено, и она была к этому готова. Действительно ночью она просыпалась, чтобы пойти в ванную, но я спал так крепко, что ей стало жаль будить меня, а когда утром она проснулась, я уже ушел.
Меня возмутило это, на мой взгляд, бесполезное вранье. «Ладно, — продолжала Роса Кабаркас, — пусть даже так, девочка раскаивается. Бедняжка здесь, рядом со мной. Хочешь, передам ей трубку?» — «Нет, нет, Бога ради», — запротестовал я.
Я начал писать, когда позвонила секретарша из редакции. И сказала, что директор хотел бы видеть меня завтра в одиннадцать утра. Я пришел точно. Во всем здании стоял невыносимый грохот, воздух раздирал треск молотков, заполняла цементная пыль, битумный чад, но редакция уже научилась мыслить в рутине хаоса. Административные помещения, напротив, были прохладными и тихими, оставались в какой-то другой, идеальной стране, не нашей.
Марк Туллий Третий, смахивающий на подростка, увидев меня в дверях, поднялся на ноги, не прерывая телефонного разговора, через стол протянул мне руку и жестом предложил сесть. Я было подумал, что на другой стороне провода никого нет и что он устроил этот театр, чтобы произвести на меня впечатление, но скоро понял: он разговаривает с губернатором и разговор этот — трудный, разговор закадычных врагов. Но все-таки думаю, директор старался выглядеть передо мной деловым, хотя и разговаривал с начальством стоя.
Похоже, скрупулезность была его пороком. В свои двадцать девять лет он уже знал четыре языка и обладал тремя международными дипломами, в отличие от первого пожизненного президента, его деда по отцовской линии, который сделался журналистом эмпирически, после того как сколотил состояние на торговле проститутками. Директор был раскован, выглядел красивым и спокойным, единственное, что вносило диссонанс в его образ, были фальшивые нотки, проскальзывавшие в голосе. Пиджаки он носил спортивного покроя, с живой орхидеей в петлице, и все на нем сидело так, словно было частью его существа, ничто в нем не было создано для уличного ненастья, все исключительно для сияющей весны его кабинетов. Мне, потратившему почти два часа на одевание к этому визиту, вдруг стало стыдно моей бедности, и оттого я разозлился еще больше.
А ко всему прочему, смертельный яд источала панорамная фотография сотрудников редакции, сделанная в честь 25-летия газеты, где над головами некоторых из них стояли крестики — над головами умерших. Я был третьим справа, в шляпе-канотье, в галстуке, завязанном широким узлом и заткнутом булавкой с жемчужиной, в бравых усах, как штатский полковник, их я носил до сорока лет, и очочках в металлической оправе, точно у подслеповатого семинариста, в которых полвека спустя я уже не нуждался. Я видел эту фотографию в разные годы в разных кабинетах, но только на этот раз до меня дошел ее посыл: из сорока восьми человек, работавших здесь с самого начала, только четверо были еще живы, и младший из нас отбывал двадцатилетний срок за серийные убийства.
Директор закончил разговор и, заметив, что я смотрю на фотографию, улыбнулся. «Крестики ставил не я, — сказал он. — По-моему, это дурной вкус. — Он сел за стол и заговорил другим тоном: — Позвольте сказать вам, что вы — самый непредсказуемый человек из всех, кого я знал. — И на мое удивление — взял быка за рога: — Я имею в виду ваше заявление об уходе. — Я едва успел сказать: „Это — вся жизнь“. Он возразил, что потому-то это — не выход. А статья показалась ему замечательной, и все размышления о старости — лучшее, что приходилось ему читать, а потому никакого смысла не было заканчивать ее решением, более похожим на гражданскую смерть. „К счастью, — сказал директор, — Гнусный Снежный Человек прочитал ее, когда та уже была сверстана, и она показалась ему неприемлемой. Не посоветовавшись ни с кем, он вымарал ее своим карандашом Торквемады. Когда я узнал об этом сегодня утром, велел направить властям ноту протеста. Это мой долг, однако, между нами, признаюсь, что я благодарен цензору за самоуправство. Но не намерен допускать, чтобы нота осталась без внимания“.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12