А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Именно в это самое время на каменной ограде городского музея появилось написанное черной и зеленой тушью объявление, извещавшее энских жителей об открытии персональной выставки «старейшего», как было сказано в тексте, художника края Николая Николаевича Валиади.
«Вот уж и старейшего!» – усмехнулся он, прочитав объявление. Ему и смешно и немножко грустно сделалось от такого величания: до сих пор он как-то не думал о старости, о пределе жизни – о смерти. Слово «старейший», хочешь не хочешь, настраивало на печальные размышления.
Однако облачко грусти пролетело и исчезло. Да и в самом деле, о чем было грустить, когда выставка имела успех необычайный. В огромном цикле – в нескольких десятках полотен, в сотнях рисунков, акварелей, в ярких оттисках монотипий (излюбленная техника Валиади) – перед зрителем встала история Энска.
Она начиналась сумрачной, в лилово-серых тонах, картиной с непривычно длинным названием: «Батый сказал, увидев реку: это Юлдуз – звезда!» Тревожное, в рваных тучах небо, яркая полоска ненастной зари; холм, на котором стояли дикие всадники; приземистые, с шевелящимися под ветром гривами кони… волны травяного моря, широко лежащие до горизонта, и яркая, в закатном отблеске, кривая излучина реки… наконец, сам Бату-хан, черноватый воин, поджарый, с жестокими и вместе задумчивыми глазами властелина полумира, – все это было полно такой изобразительной силы, такого вдохновения, что зрители сразу покорно умолкали, переходили на шепот. Рукой волшебника брошенные в эту дремучую старину, они с удивлением узнавали местность – холмы, прибрежные камыши, ту самую, с детства знакомую речку, где еще ребятишками лавливали они вертлявых пескарей… И вдруг – Батый! Страшные, дочерна загорелые дикие воины. Звероватые, скалящие желтые зубы кони. Хвосты бунчуков, развевающиеся на звонком степном ветру…
Это было колдовство.
А сам колдун – огромный, со своей светлой, седоватой уже бородой, с горящими, словно угольки, глубоко запавшими синими глазами, с могучими жилистыми ручищами, в старенькой, потертой вельветовой куртке, в никогда, вероятно, не утюженных, широченных штанах, – сам колдун застенчиво прятался за холщовыми стендами, раскланивался со знакомыми и незнакомыми, смущенно улыбался… И уводил людей дальше – к новым картинам, к новому колдовству.
И вот перед зрителями – на крутых, зеленых, с глинистыми обвалами буграх – строился деревянный город. Ясное небо сияло, белизна мужицких рубах была ослепительна. Желтая, розовая щепа устилала притоптанную траву. А по все той же реке с татарским названием Юлдуз (звезда) плыли плоты, разгружали бревна, волоком волокли на городские стены неподъемные, многопудовые лесины под вековечное, богатырское «Э-эй, взяли! Еще раз, взяли!»
И снова – та же излучина реки, серый, ветреный день… Белые барашки на черных волнах… И лебединые груди кораблей… Под ветром хлопающие паруса… И красное сукно помоста, на котором, зажав в крепких прокуренных зубах коротенькую глиняную трубочку, стоит нескладный голенастый чумазый матерщинник – русский, в замаранном смолой немецком платье, царь…
И степь – без конца, без начала, знойная степь с одиноким камнем-идолом, с гуртом разномастных быков, с черным облаком пыли над дорогой… И светловолосый всадник, гуртовщик-певец, великий певец русской земли…
И сотни ребристых телег, сотни мужиков в рваных пропотевших рубахах, гатящих через лог столбовую дорогу – от сверкающего золотыми маковками церквей города туда, к югу, к теплым краям, на Кавказ, дорогу, по которой позже проедут и Пушкин, и Грибоедов, и Лермонтов, и Белинский…
И злое пламя пожара над барской усадьбой.
И расправа: стреляющие в народ солдаты, ярко-рыжий дубленый полушубок неподвижно лежащего на снегу человека…
Выставка была открыта целое лето, ее переглядел весь город. Однажды сереньким осенним днем Валиади привез туда жену. Он осторожно катил по залам музея большое плетеное кресло-коляску, в котором полулежала крошечная седая женщина. В ее худой, высохшей маленькой ручке, как в птичьей лапке, поблескивал золотом старинный лорнет. Близоруко щурясь, онa то и дело подносила его к глазам; весело улыбаясь, что-то ласковое шептала Валиади. И он, своими громадными ручищами заботливо поправляя на ее ногах клетчатый плед, говорил сиплым, глуховатым баском:
– Ох, Лизушка, не кончать ли прогулку? Очень уж близко к сердцу все принимаешь…
А ровно через год, в такой же короткий сентябрьский день, город был охвачен пожаром. Черные космы дыма висели в неподвижном воздухе. И, хрустя пыльными сапогами по битому стеклу, в заросшие садами переулки Энска входили, пьяные от безнаказанного разбоя, чужеземные солдаты.
Глава четвертая
О том, что сюда придут немцы, что древняя русская земля окажется полем боя, никто, конечно, в городе и мысли не допускал.
Правда, с первых же дней войны все в Энске было поставлено на военную ногу: затемнение, ночные дежурства на улицах, отряды ПВО, учебные воздушные тревоги. В короткий срок все научились ходить и даже работать в противогазах, тушить условные зажигательные бомбы. На перекрестках улиц вытянулись красные стрелы, указывающие путь в ближайшее бомбоубежище.
Но как-то очень уж неожиданно пронеслись над городом первые немецкие самолеты и завыли не учебные, а настоящие сирены. В сводках Совинформбюро появилось новое – энское – направление. А в дальних тупиках железнодорожной станции день и ночь составлялись эшелоны и шла погрузка всяческого домашнего скарба: началась эвакуация города.
Все эти горестные и страшные события совпали у Валиади с его личным несчастьем: тяжело заболела жена. С нею и прежде случались приступы того недуга, каким она мучилась всю жизнь, но на этот раз было особенно тяжело: сильный жар одолевал бедную Лизавету Максимовну и изматывал настолько, что, когда спадала температура и наступала короткая передышка, она не в силах была говорить и, едва опомнившись, снова впадала в забытье.
У Валиади голова кругом шла. Он понимал, что надо уезжать из города, к которому рвутся фашисты, уезжать немедленно. События могли развернуться с невероятной стремительностью, но приходилось ждать, когда Лизушке хоть немножко полегчает, хоть в себя-то она придет… И так шло время, а болезни и конца не виделось.
Однажды под вечер к Валиади заехал предгорисполкома Приходько. Они сидели за столом, накрытым грубой холщовой скатертью. В синем кувшине пламенели огромные оранжевые листья клена. Бессвязно бормоча что-то, за стеной тихонько стонала Лизавета Максимовна.
– Николай Николаич, – очень как-то серьезно и дружески сказал Приходько, – вам, милый человек, уезжать надо…
– Неужели все кончено? – спросил Валиади.
– Ничего не кончено! – рассердился Приходько. – Начинается только… Но город, вероятно, сдадим… вот какая штука.
Валиади задумался.
– Итак? – поглядел из-под очков Приходько.
– Да, конечно, – вздохнул Валиади, – не оставаться же с немцами. Но когда, скажите, надо собираться?
– Чем скорее, тем лучше. Хоть завтра.
– Это невозможно, – Валиади нахмурился. – Очень уж плоха… Слышите?
Приходько прислушался, покачал головой.
– Вас будет сопровождать врач.
– Боюсь, не вынесет. Хотя бы на недельку отсрочить… Ведь еще не поздно будет?
Приходько развел руками.
– Будем надеяться, – сказал он. – Но готовиться надо ко всему. Ежечасно, – добавил, помолчав.
И, пообщав заглянуть на днях, уехал.
На другой день Валиади, как всегда, проснулся очень рано. Еще только разгорался восток, еще и птицы за окном молчали. У Лизаветы Максимовны к утру спал жар, она спала. Тихонько, стараясь не потревожить ее сон, по деревянной, скрипучей лестнице Валиади поднялся в мастерскую.
Это был просторный мезонин с дощатыми некрашеными стенами, со скошенным потолком и громадным окном. Десятки картин, этюдов, набросков, папки с рисунками, несколько древних – черных, со страшными в золотых венцах ликами – икон; лошадиный череп на шесте, рогожные половики, – все громоздилось в кажущемся беспорядке; именно в кажущемся, потому что для самого художника это был отличный порядок, наилучшее размещение вещей, наилучшее, правда, для него только, но ведь он-то и был здесь хозяин. Над дверью висел довольно большой, похоже – поддужный, колокольчик, от которого тянулся длинный алый шнур – вниз, к кровати больной жены.
Валиади распахнул створку окна. Свежий ветерок потянул со двора холодным ровным вздохом. Из-за крыши соседнего дома сверкнул яркий, с золотым ободком круг красноватого солнца. Густая, тронутая осенней рыжинкой листва старой березы вмиг оказалась продырявленной ослепительными кружочками света. И сразу дерево ожило, встрепенулось, сразу в нем заворочались, засвистели, защелкали проснувшиеся птицы, и от поднятой ими возни вдруг стало шумно, весело и даже как будто еще светлее.
Очень стара была береза. Может быть, раза в три старше самого Валиади. Когда, двадцать пять лет тому назад, он поселился в этом доме, береза была такой же, как и сейчас.
– Здравствуй, старуха! – сказал Валиади.
Береза зашумела.
Удивительно тихо было в городе. Только далекий паровозный свисток, пронзительный и тревожный, гвоздем царапал по этой остекленевшей тишине. И, словно осерчав на ясное утро, на затишье, старательно и вместе с тем жалобно завыла сирена. Начинался очередной налет.
– Да-а, – вспомнив слова Приходько, пробормотал Валиади, – надо, надо готовиться… ничего не поделаешь.
И он начал осторожно снимать с подрамника своего «Батыя».
Глава пятая
Сперва Валиади хотел закопать картины в корнях березы, да спохватился: рыть-то ведь придется глубоко, не миновать дереву беды! С подрубленными корневыми остростками засохнет старуха.
Тогда он облюбовал дровяной сарай.
Все утро неутомимо работал лопатой. Земля была неудобная, с битыми кирпичами, с обломками старого ржавого железа. Лопата то и дело натыкалась на разный хлам.
Наконец яма была готова. Валиади принялся упаковывать картины. Скатанные трубкой, зашитые в просмоленный брезент, холсты сделались похожими на круглые черные бревна. Затем он смастерил ящик и, бережно уложив в него черные кругляши, стал заколачивать крышку. «Как гроб…» Валиади поморщился: экое глупое сравнение! Но когда первые комья земли гулко застучали по дощатой крышке, оно, назойливое, снова напросилось.
Притоптав землю, Валиади запер сарай, поднялся в мастерскую и присел у открытого окна. Было уже поздно, ночь темная наступила, хоть глаз коли. В черных тучах низкого неба, то скрещиваясь шпагами, то сваливаясь к горизонту, дрожали два тонких прожекторных луча. В воздухе стоял горьковатый, смешанный с дымом пожаров запах увядающих листьев и цветов табака. Из-за деревянного забора слышалось глухое астматическое покашливанье соседа – старика Дрознесса: ему было душно в доме, он до поздней осени ночевал в саду.
Валиади глядел в черноту осенней ночи, думал.
Итак?
Итак, что же будет дальше? Лизе станет лучше, и тогда… Но станет ли – вот вопрос. Сегодня, копая яму, упаковывая картины, он то и дело заглядывал к ней, и все было то же: короткая утренняя передышка сменилась снова жестоким жаром.
Так есть ли смысл ждать улучшения? Разумно ли откладывать отъезд? Что толку в Лизином выздоровлении, если город к тому времени будет сдан, если они окажутся в неволе? А ведь спокойно-то рассудить – не все ли равно, лежать Лизе дома или в вагоне? Ну, разумеется, там и духота, и тряска, и сквозняки – все это очень плохо, но… рабство-то ведь еще хуже! Конечно, немцы, возможно, и не причинят ему зла: как-никак, он художник, кюнстлер, так сказать… «Экой дурень! – тут же обругал себя Валиади. – Ведь придумал же: кюнстлер! Никакой ты, брат, не кюнстлер, ты – русский художник, и этого забывать не следует ни при каких, пусть даже самых тяжелых, обстоятельствах!
1 2 3 4 5 6 7 8 9