А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Знаю я этот ход, — сказал я. — Когда меня всех удостоверений лишили, тоже пришлось словчить, чтобы внутрь пройти.
— Неужели прошел? — восхитился Никодим Петрович.
— Прошел, — кивнул я.
— С тыла?
— С тыла.
— Ну, молодец, какой же ты молодец! — Никодим Петрович подошел и, не в силах сдержать чувств, прижал меня к своему животу. — Расскажу Надежде Федоровне. Ей будет приятно.
— Так что Генеральный?
— Не ответил. И я подумал, что терять нечего. Рванул прямо к Ленину.
— Куда? — переспросил я, решив, что ослышался.
— К Ленину, — ответил Никодим Петрович и бросил в рот кусочек розового сала. — К Владимиру Ильичу. У меня к нему свой разговор, не во всем я его одобряю, ох не во всем, но...
— Принял? — спросил я, чувствуя, как по спине пробежал озноб.
— А куда ему, бедному, деваться? — удивился Никодим Петрович. — Как миленький.
— Хорошо поговорили?
— Да и разговора-то особенно не было, но жалобу отдал прямо в руки. Обещал рассмотреть. Не верю только я ему, больно хилым каким-то показался, замордованным...
— Кто?! — чуть не заорал я.
— Как — кто... Владимир Ильич.
— Ну вы даете, Никодим Петрович... Значит, у Ленина побывали...
— Побывал, — кивнул Никодим Петрович. — А к нему легче попасть, чем к нашему первому. Лежит себе под колпаком, глазками моргает, вот-вот, кажется, чихнет. И никуда ему от меня не деться — на совещание не сбежит, на дачу не смоется, за рубеж не укатит. Правда, очередь к нему чуть ли не с километр, но движется быстро, вроде как за водкой или за стиральным порошком. Спускаюсь в его могилку, а сам боюсь — вдруг на месте не окажется? Нет, все в порядке, лежит, принимает народ. Хотя и время обеденное, но вижу, не торопится. И люди тоже ведут себя пристойно — ни тебе криков, ни скандалов, ни истерик... А попробуй к какому-нибудь завалящему начальнику зайти — там тебе и слезы, там тебе и рыдания, там кого-то уж водой отпаивают... Здесь — нет, все чинно, пристойно, как в старые времена. Хотя меня уж в спину подталкивают, мол, проходи быстрее, не задерживай. Люди-то все из соседнего ГУМа, в очередях поднаторели, другого обращения и не знают, одно у них на языке — «кто последний — я за вами!». Я, конечно, разумом понимаю, что в одиночестве он принимать не будет, что где-то рядом всякая шелупонь — охрана, секретари, обслуга, но никого не вижу... Может, за углами прячутся, может, у них порядок такой, чтоб людей зря не смущать... Только, значит, моя очередь подходит и расстояние между нами сократилось до двух примерно метров, выхватываю я из кармана толстый пакет со всеми разоблачениями, которые Ермаков собрал, да этот пакет прямо на стеклянную крышку и припечатал. Читай, дескать, до чего люди дошли, пока ты здесь в прохладе да в тишине! Он, бедняга, вздрогнул там, под стеклом, на меня смотрит испуганно, видно, боится, что в пакете взрывчатка какая, уж не покушение ли я на него затеял. Но должен сказать тебе, Виктор Алексеевич, что взрывная сила в моем пакете была почище любой бомбы! Тут крепкие ребята меня с двух сторон под белы руки, откуда только взялись! За мной, смотрю, волокут еще с десяток — в свидетели, а те упираются, чуть не плачут — у них в ГУМе очереди позаняты, у кого за кастрюлями, у кого за обоями, к Владимиру Ильичу они встали, чтоб ту свою главную очередь как-то скоротать. Оглянулся я в последний момент и вижу: моего письма уж нет. То ли сам взял, то ли секретари подхватили.
— И куда же вас?
— Под Красную лошадь. Там у них такие помещения, столько народу... Выходить не хотелось.
— И что, помог Владимир-то Ильич?
— А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать... Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица... А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.
— Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.
— Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать... короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях...
— Представляю.
— Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
— В ответ молчание.
— Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
— Мавзолея, что ли?
— Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
— Какие же следы?
— В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
— Ответ?
— Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...
— Коварный вы человек, Никодим Петрович!
— Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
— А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.
— Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.
Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.
— Понял? — Он снова поводил пальцем перед моим носом. — Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. — Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. — Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня — нет. — В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. — Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала — не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором... Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары — не завяжет.
— Поклон ей.
— Она права?
— Да как сказать...
— Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?
— Парнишка один... попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией...
— Ну? — Никодим Петрович лег грудью на стол.
— Тут дружинники, то-се... Он бежать, его догнали...
— Ну?!
— Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.
Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой...
— Прости... Не могу... Стар стал... Скажи... Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
— Авось, Никодим Петрович, авось.
— Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
— Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?
— Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?
— Год уже сидит, но кое-что сдвинулось...
Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
— А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
— Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом... Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы — наша надежда, цвет России... Те и поверили...
— Сколько расстреляли?
— Сорок тысяч. А что, мало?
— Да нет... Вполне.
— Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.
— А всего сколько сбросили?
— Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...
— Вон когда все начиналось... А сейчас отец...
— Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...
— Тому самому?
— Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
— Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
— Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа.
1 2 3 4