Впрочем, такого окружения я никогда больше не чувствовал, и, конечно, выйдя из родного гнезда, его теряешь уже навсегда. Все потом становится более ясным, но менее материальным, как на фотографии.
Был ли я несчастлив у тети Элизы? Был ли счастлив? Не знаю. Месяцы и годы путаются; мне трудно определить, что произошло в начале моего пребывания у нее и что произошло в конце, а кроме того, большая часть моих часов проходила в школе, другая часть — за приготовлением уроков, и, наконец, много времени у меня уходило на копирование почтовых открыток акварелью.
Что господствует надо всем, так это воспоминание о легком, бесплотном существе: тетя Элиза ходила взад и вперед по дому и по жизни, словно дух. Она смеялась, улыбалась, становилась серьезной, сердилась, но всегда оставалась какой-то словно воздушной. Она скоро, почти сразу же, забыла, что я, в сущности, еще ребенок, и говорила со мной как со взрослым, говорила целыми часами, или, скорее, я думаю, что она беседовала сама с собой в моем присутствии.
— Не знаю, продолжать ли нам нанимать работниц, которые целый день ничего не делают, да еще воруют… Я знаю, дом у нас большой, но если будет уборщица только на два часа каждое утро… Какую же грязь мы разводим, если нас только двое? Белье я отдаю в стирку…
Она говорила, говорила. Хотя она неподвижно сидела на стуле или в кресле, чувствовалось, что ее дух порхает повсюду и никак не может на чем-либо остановиться.
— Ты должен есть много! Понимаешь, я не хочу, чтобы твоя мать говорила, что ты у меня худеешь. Завтра мы пойдем в аптеку, взвесим тебя. Я непременно хочу, чтобы к тому времени, когда твои родители приедут, ты прибавил в весе на два или три кило.
Я не вдумывался в это, но никогда по-настоящему не считал ее взрослой. Может быть, в моем отношении к ней было что-то покровительственное?
— Что вы дома едите вечером? Суп?
— Суп и сыр.
— Твоя мать кладет в суп сметану?
— Смотря в какой суп…
У нее было иначе. Тетя любила поесть, но только определенные вещи, например консервы из омаров. Мы ели также огромное количество пирожных, а между завтраком и обедом — шоколадные конфеты и карамель.
— Ешь, Эдуар! Дома у тебя этого не будет! В твоем возрасте нужно набираться сил…
Случалось, что она ощупывала меня, как цыпленка, чтобы проверить, крепче ли становятся мои руки, плечи.
— Когда ты приехал, ты был совсем дряблый…
Сначала она отдала меня в коммунальную школу, не раздумывая, потому что эта школа была близко от дома; в памяти у меня остался только огромный двор, огороженный решеткой.
Больше месяца мне пришлось прозябать на своей скамье, словно личинке, и учитель, зная, что я пришел из сельской школы, не трудился заниматься мною. Но скоро заметили, что я всегда приготовлял уроки и усваивал все, что говорил учитель.
Я представляю себе, какой я был в то время. Несколько лет назад, в Безек-Конк, во время отпуска, я встретил на пляже толстого парня сангвинического типа, который назвал меня по имени, потом представил мне свою жену, когда она выходила из моря. Это был Бушар, сын сапожника из Сен-Жан-д'Анжели, ставший теперь хозяином гаража где-то в Иль-э-Вилэн.
— ТЫ помнишь карамельки?
Я их не помнил. Тетя имела привычку в тот момент, когда я уходил в школу, набивать мне карманы шоколадом и конфетами, особенно карамельками. Так как я был напичкан ими, то быстро насыщался. Я не знал своих соучеников, не умел играть в игры, которыми они занимались на переменах.
По словам Бушара, я медленно слонялся по двору один, качая своей большой головой, останавливаясь перед каким-нибудь мальчиком, как в деревне останавливался перед деревом или птицей. Казалось, я раздумывал, взвешивал все за и против, и, наконец, подходил и протягивал карамельку со словами:
— Это тебе!
По мнению Бушара, мой поступок никак не означал попытки сближения или просто любезность. Он помнит, что я говорил серьезно, торжественно и, казалось, исполнял какой-то таинственный ритуал.
Уже на следующий год я стал одним из лучших учеников своего класса, но не из тех учеников, которыми интересуются учителя. Во мне не было ничего привлекательного. Я учился без пылкости, без фантазии, учился тяжеловесно. Я запоминал уроки, потому что невольно запоминал все.
Также я запоминал и фразы тети Элизы, но я убежден, что не придавал им никакого значения, и что они меня не задевали.
Мои родители приезжали иногда по воскресеньям. Я не радовался их посещениям, и, может быть, эти визиты мне были, скорее, неприятны.
Дома, вероятно, дела шли плохо. Отец и мать были озабочены. Тетя закармливала моего брата пирожными, потом заводила его в угол, чтобы напихать ему полные карманы.
— Вот. Съешь завтра.
Это находило на нее временами. Она жалела мою мать. Вздыхала:
— Моя бедная Франсуаза!..
И ей тоже она давала плитки шоколада или старые брюки своего мужа, чтобы скроить из них штаны для Гильома.
— Нет, нет! Возьми их… Здесь они никому не нужны…
Потом, на другой день или еще когда-нибудь, она заявляла:
— Когда твоя мать приходит ко мне, то лишь для того, чтобы попросить денег или унести что-нибудь с собой…
Слово «деньги» все время слышалось в ее речах. Оно преследовало ее.
Вечером она обходила все двери, запирала их на ключ и вздыхала:
— Тот, у кого есть деньги, всегда подвергается опасности.
Эти фразы врезались мне в память, как первые уроки, которые заучивают наизусть в школе и которые можно повторить пятьдесят лет спустя.
— Люди зарятся на мои деньги…
Иногда, когда кончали обедать, она, положив локти на стол, спрашивала, глядя на меня затуманенным взором:
— Ты-то хоть меня любишь? Из-за меня, а не из-за моих денег?
Я заметил, что после того, как она поест, особенно вечером, тетя глубоко вздыхала и охотно разнеживалась. От нее исходили как будто теплые испарения, и я это понимаю только теперь, вспоминая количество поглощавшейся пищи и бутылку вина, которую мы выпивали вдвоем.
— Пей! Это придает силы…
Она обязательно хотела придать мне силы.
— Не стоит говорить твоей матери, что мы едим. Если она спросит тебя, варю ли я суп, отвечай, что варю. Понимаешь?
Тетя не любила суп, еще меньше любила его готовить, и мы наедались омарами, консервированными паштетами, ветчиной, холодными курами и кондитерскими изделиями. От этого у нас тяжелела голова, так же как от вина, и кололо в глазах. И тетя рассказывала мне о своих делах, как взрослому мужчине.
— Это ужасно для женщины — остаться одной в моем возрасте! Кому довериться? Все зарятся на мои деньги, а твоего бедного дяди больше нет, и некому мне посоветовать…
Вначале она не слишком часто об этом говорила. Но потом это стало просто наваждением.
— Я ничего не понимаю в счетах, которые он оставил, и если бы мсье Дион не согласился заняться моими делами… Мсье Дион появлялся в течение периода, продолжавшегося, как мне кажется, месяца два или три. Насколько я могу судить, он был первым или вторым клерком у нотариуса, но после рабочего дня он по своей инициативе приходил к моей тете и пытался разобраться в ее делах.
Это был высокий рыжий человек, с пористой кожей, словно высеченный из одного куска; от него плохо пахло.
— Нам нужно быстро поесть, потому что сегодня вечером придет мсье Дион…
Они оба работали в кабинете, а я оставался в столовой. Однажды вечером мне показалось, что я слышу шум в передней. Я подошел к двери и открыл ее. Было темно, но ощущалось чье-то присутствие. Кто-то кашлянул.
— Где же выключатель? — прошептала тетя.
Она нашла его. Она была вся красная. Юбка ее сидела сзади не так, как следует, и на мгновение мсье Дион лихорадочно повернулся ко мне спиной.
Он перестал приходить, но не после этого, а тремя неделями позже резко прекратил свои визиты.
— Я не могу доверять никому! Деньги! Всегда деньги! Если бы только мой бедный Тессон…
И однажды, когда отец зашел к ней один после полудня, она заявила мне:
— Твоя мать нарочно посылает его, когда нужно, чтобы я помогла ей.
Я покраснел, подумав о мсье Дионе.
Было ли это инстинктивной попыткой ускользнуть от тяготившей меня действительности? Долго, серьезно, с терпением, которым чаще, чем это принято думать, обладают дети, я проводил все перемены, с начала до конца, глядя на футболистов.
Так называли десятка два мальчиков, у которых был футбольный мяч и которым оставляли часть двора; и учитель старшего класса тоже занимался их играми, порой присоединяясь к той или другой команде.
Я старался скрыть свою зависть, которую ясно выдавало мое поведение.
Я не хотел никого расспрашивать о правилах игры и иногда часами думал о некоторых ударах мяча. У меня не было товарищей. Я был совсем один. И вот однажды, когда составляли команды и не хватало одного мальчика, я вышел вперед, полный того, что сейчас кажется мне важностью. — Если хотите, я буду играть, — сказал я.
— Ты умеешь играть?
— Да.
Тогда я бросился играть, как будто бросился к жизни. Это уникальное воспоминание, его невозможно передать словами. Мне было жарко. Я сильно дышал. Я бежал изо всех сил, в висках у меня стучало, глаза блестели; все мое существо было возбуждено до такой степени, что я не видел пределов игры, не видел двора, видел только учителя старшего класса, от которого зависела моя судьба, потому что это он должен был решить, буду ли я играть или нет.
Я и сейчас чувствую, как, словно вибрация гонга, дрожь охватила все мое тело, когда прозвенел звонок.
В следующие дни я играл. Я пошел в школу в четверг после полудня, чтобы опять играть. Я знал, я чувствовал, что буду самым сильным, самым ловким, что я бегал уже быстрее всех, что…
Потом вдруг, в одно утро, приблизительно две недели спустя, когда раздался звонок, я стоял пошатываясь посреди опустевшего двора, в то время как ученики строились в ряды, прежде чем войти в классы. Чей-то голос позвал:
— Малампэн!
У меня был плохой вкус во рту, и все кружилось, все исчезало вокруг.
Меня перенесли к директору. Положили на пол. Пришел доктор, который все время повторял:
— Мой бедный малыш…
Потом он говорил с директором. Он спросил:
— Кто это?
— Он живет у своей тетки, на улице Шапитр… У которой исчез муж…
Доктор проводил меня. Я помню, как мы шли вдвоем по улице в такое время, когда я должен был находиться в классе.
— Понимаешь, бедняжка, что в жизни нельзя гнаться за всем одновременно…
Он позвонил. Тетя недоумевала, что случилось. Он рассказал ей всю историю, потом с меня сняли рубашку и он прослушал меня.
— Этот мальчик сейчас в разгаре роста, а легкие у него не очень крепкие. Вы хорошо сделаете, если на днях приведете его ко мне, чтобы я как следует его посмотрел… Он написал рецепт. В течение некоторого времени меня заставляли пить сладкие микстуры и я должен был ходить к доктору, но я этого уже не помню.
С тех пор тетя повторяла мне:
— Помни, что сказал доктор: никаких резких упражнений.
И она еще больше пичкала меня, так что, когда я садился у печки после обеда, у меня кружилась голова.
По ночам я часто просыпался, слыша чьи-то шаги, и вначале мне становилось страшно. Я кричал, тетя сразу же зажигала лампу и спрашивала:
— Ты ничего не слышал? Это внизу, в кабинете. Уже не в первый раз…
Она боялась и потому садилась возле меня, иногда подолгу сидела на краю моей кровати, накинув на плечи шаль.
Нужно было, чтобы прошли долгие годы да еще чтобы я закончил медицинское образование, и только тогда такая короткая фраза смогла помочь мне поставить диагноз:
— Видишь ли, твой бедный дядя слишком много знал!..
Я был убежден, что эго правда. Я старался угадать, что знал мой дядя, какой ужасной тайной владел этот хромоногий, но не смог расспрашивать тетю. Это была запрещенная священная тема.
— Они устранили его, потому что он слишком много знал…
Не странно ли, что на меня, которому так много уже было известно, это производило впечатление и что в конце концов я поверил в заговор против Тессона?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17