А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, — только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному "я" разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, — замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, — и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, — картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, — и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением — не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно — мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью — «у нас одиннадцать тысяч писателей», — то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
А Штык — талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте…
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм — это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.
— Позвони, Вася, — сказал я. — Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма… С моей тещей… Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос…
— Как, Василий Георгиевич? — несколько рассеянно поинтересовался главный.
— Да в общем-то, — чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, — такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз…
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена… В коридоре Вася сказал:
— Не думай, что я спасовал, старик… Письмо дрянное, согласен… Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей… Только, пожалуйста, скажи мне — чтобы я был тверд в позиции, — у тебя с Лизой действительно ничего нет?
— То есть как это нет? — удивился я. — Конечно, есть…
— Значит, в этом твоя теща права?
— Я очень дружу с Лизой… Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему… Женитьба? Нет… Это не для меня, хватит… Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности…
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: «Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык». И стихи, написанные строкою, как проза: «Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод — чуть подожди… На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки…»
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать — из-за Кашляева.
…В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, — всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною — «реставрируем капитализм», — он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.
…Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
— Наверное, умру… Русанов… Пусть тебе дадут мой ключ из костюма… Если нет — у Коли Ситникова… На втором… этаже… семь… Скажи, я велел принести нотариальные… бумаги… Русанова… В столе… Там и сбер… сберкнижка… Поймешь… Его п… письмо уп… пало… под ящ… ики… Русан брал четвертую… часть… В Загряжске от… отказали… Горенков… А Чурин… не знаю… Только… помню… Русанов о нем… гов… о… р… Иди…
Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.
— А что записку не написал? — спросил Ситников.
— Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты…
— Вот ужас-то, а?! — бородатый Ситников вздохнул. — А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б…
Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью…
Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником — кружка грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом…
Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе — много ли надо, — но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь… Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит… Неужели одиночество — спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: «Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?»
Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки…
Я выдвинул — один за другим — маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол — Штык говорил о письме Русанова, — и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки — снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы…
XXII
Я, Каримов Рустем Исламович
Меня до сих пор поражают слова: «Такой молодой, всего шестьдесят, а инфаркт…» Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет — начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор — «Маркс — Энгельс — Ленин — Октябрьская — Революция», — "М", "э", "л", "о", "р"… Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука… Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость — то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском… Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше — я это прекрасно помню — Ленинский район был Сталинским, Октябрьский — Молотовским, а нынешний Кировский — там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, — Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как-то предложил переименовать все кардинальным образом — раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича… Переименовали б совхоз в «Дубравы», «Сосновый бор», «Тихое озеро» — вопросы б не возникали, а так — оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение…
Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки — таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44